Самуил Лурье - Samuel Lourier

Самуил Лурье родился в 1942 г. В 1964 году окончил русское отделение филологического факультета Ленинградского университета. Работал учителем в сельской школе, научным сотрудником в музее А. С. Пушкина. С 1966 по 2002 г. – в отделе... >>

Татьяна Вольтская
Беседа с петербургским
писателем Самуилом Лурье


Т.В. Считается, что Франция всегда играла для русской культуры огромную, ни с чем не сравнимую роль. Как вы думаете, это правда, или такое представление преувеличено?
С.Л. Императрица Елизавета Петровна сделала французский язык, можно сказать, вторым языком русской культуры. Об этом писали и теперь пишут разные философы — что Россия состояла из 98 процентов людей, живущих в средневековье, и 2 процентов людей, живущих в своем времени, главным образом, благодаря тому, что владели французским языком. Французская культура была таким гигантским трансформатором (в электрическом смысле), который передавал в Россию основные европейские идеи. Ведь и английские писатели, от Шекспира до Байрона, не раньше попали в Россию и были поняты, чем они были переведены и, так скажем, прощены (поскольку речь идет об англичанах) во Франции.
Т.В. Почему же все-таки так получилось? Ведь если вернуться к той начальной точке, от которой мы ведем отсчет обращения России к Европе, к петровским временам, то для Петра и его сподвижников Европа открывалась прежде всего через Голандию, Швецию, Германию, через Англию, наконец. Как же вышло, что ориентация на Францию все же стала для нас самой важной?
С.Л. Я не историк, поэтому скажу легкомысленно. Я думаю, что Елизавета Петровна была человек моды, а столицей европейской моды была Франция. Видите ли, Петру были важны какие-то прагматические вещи — как строить корабли или как горнорудную промышленность создавать. А Елизавете Петровне важно было, как одеваться, и поэтому то, что происходило во Франции, ей было интересно. Мне кажется, Франция так и была два столетия законодательницей русской моды — в частности идейно-философской. Очень большое значение имело так называемое вольтерьянство; под вольтерьянством понималась философия без религии, так я думаю. С самого начала французская идеологическая мода была антирелигиозная, вот, собственно, в чем дело, поэтому общий эмоциональный знак был — легкомыслие, ирония, игра собственной жизнью. Уже в XVIII веке молодые люди из высшего дворянства, начитавшись французской литературы, кончали с собою, потому, видите ли, что жизнь не имеет смысла. То есть Франция была мощным источником безрелигиозного понимания жизни.
В XVIII веке вольтерьянство, в XIX социализм, в XVIII веке Вольтер, в XIX Фурье, это и была главная философская мода. А потом наступил ХХ век, и уже в мое время главной философской модой был экзистенциализм, и это тоже была попытка понять, какой смысл имеет жизнь в отсутствие религиозных иллюзий. По-моему, это последняя мода, последнее идейное завоевание или заимствование наше у Франции, а потом все пошло какими-то совершенно другими путями. Мне кажется, что, хотя контакты между нашими странами сейчас расширились, появились тысячи людей, которые ездят туда и обратно, но на самом деле, последняя вспышка плодотворной взаимной (или не взаимной) любви случилась в 60-е годы, когда группка людей восхитилась Камю, Сартром и почему-то пристегнутым к ним Сент-Экзюпери. Для нас это была идеология свободы — как бы противоядие против здешней идеологии. Да, жизнь имеет смысл без каких-либо оптимистических или оправдательных иллюзий, имеет смысл, не имея смысла. Но после этого последнего откровения в России стали гораздо больше читать какого-нибудь Сименона или Жапризо, и Франция перестала быть для нас светочем мысли. Теперешний российский интеллигент не имеет никакого понятия о том, чем занимаются французские интеллектуалы сегодня, кто они такие, что они пишут. Если это известно, то уж какой-то совсем ничтожной кучке специалистов…
Т.В. Вы имеете в виду структуралистов, занимающихся Деррида и другими авторами того же направления?
С.Л. Ну, это уже касается совсем немногих, разве что нескольких десятков людей, это научная мода, а не идейная. Так что я думаю, за последние тридцать лет реальный идейный контакт между культурами утрачен, а только он имеет плодотворную движущую силу, все остальное — так просто, обмен ценностями.
Да, есть отличные французские художники, музыканты, фильмы, и у нас тоже есть фильмы, музыканты, художники. На самом же деле интересно, когда призрак какой-нибудь идеи бродит из страны в страну, оплодотворяет культуру, порождает новые призраки. Я не знаю, почему этот живой творческий обмен между странами прекратился лет тридцать назад. То ли потому, что действительно никаких философских иллюзий, чтобы не сказать идей, во Франции или во всей Европе не осталось, поэтому нам нечего заимствовать, нечего оспаривать, нечему подражать и нечего опровергать; то ли потому, что мы уже настолько стали равнодушны к любым формам духовной жизни, что чужая духовная жизнь нас просто не занимает, а мы являемся обыкновенными потребителями эстетических ценностей. Может быть, теперь вообще в человечестве упала эта потребность — когда все иллюзии развенчаны, история окончена и никаких надежд на философское переосмысление жизни не осталось.
Но верней, что Россия объелась недоброкачественной идеологии, и теперь ее тошнит. Похоже, что даже мыслящая наша прослойка как будто не нуждается в мировоззренческой рефлексии. Как-то все время считается, что нам не до того, но ведь это несерьезно: философские взгляды вырабатываются не на покое, не в отпуске, не в историческом санатории, а тогда, когда они человеку нужны, когда он чувствует необходимость согласовать со своей личностью свою жизнь. Это не нужно и даже невозможно — вот и нет интереса к чужим идеям. Ведь заимствуют всегда то, чего очень хотят. Философскую моду — как всякую другую — не принимают в подарок, — ей подражают, ее похищают.
Т.В. Вы говорите о философии, об идеях, а я думаю о ярком, непобедимо обаятельном образе Франции, который все мы — и наши отцы, и наши деды — носили в себе. Мне кажется, этот образ сам по себе сыграл огромную роль в формировании русской культуры. Бродский говорил — как хорошо, что у нас есть комплекс европейской неполноценности; это действительно колоссальная движущая сила для культурных процессов, заставляющая размыкать собственные границы, стремиться к чему-то большему, чем есть мы сами. Почему все-таки так случилось, что наша жажда, наши поиски обратились, в основном, на Францию? Сама я впервые попала в Париж несколько месяцев назад — знаете, впечатление было удивительное: почти ни одной незнакомой улицы, все известно по литературе. И с какой бы точки я ни смотрела на этот город, ощущение все время было одно: Париж — это метафора, универсальный символ европейской культуры. По-моему, это анахроническое ощущение: та Франция, в которой мы иногда мысленно живем — это все-таки Франция XIX века, страна Бальзака и Гюго…
С.Л. Ну да, на чем же все мы выросли, как не на Дюма? Почему-то именно его влияние на наше детское воображение было oсобенно мощным, я помню, как потрясли меня в раннем детстве «Три мушкетера», помню, что чуть ли не все игры были связвны с этими невероятно обаятельными героями. Именно это чтение, по-моему, формировало тот романтический, туманный и на диво соблазнительный образ прекрасной Франции и ее сердца, Парижа, куда всегда мучительно хотелось попасть. А уже после Дюма шли Гюго, Стендаль, Мериме… — Я тоже читал полное собрание Гюго и Бальзака, — и Золя, и Анатоля Франса, — я думаю, что таких людей и во Франции немного, вряд ли это теперь кому-нибудь нужно. Но это значит только то, что мы, вероятно, отстаем от этой самой Франции лет, по крайней мере, на сто. Короче говоря, во второй половине ХХ века это электрическое взаимодействие, так долго существовавшее между французской и русской культурой, ослабло.
Т.В. Может быть, поэтому сейчас как раз самое время для создания нового журнала, который был бы способен восстановить эту потерянную связь?
С.Л. Хорошо бы, чтобы такой журнал обратил внимание на философскую моду, существующую во Франции, — вдруг она есть, вдруг она просто скрыта от нас? Меня, например, чрезвычайно интересуют работы Андрэ Глюксмана, — что он написал, в чем его философия — вот это было бы ужасно интересно узнать. Видать, хорошая философия, если человек так благородно и мужественно себя ведет, но хотелось бы понять, какая. Только боюсь, что очень сложная.
Т.В. Мы с вами как-то обошли одну важную тему, тему эмиграции. Ведь очень большая часть России после революции оказалась именно во Франции.
С.Л. Эти люди не жили во Франции, они образовали там русский остров и жили в нем.
Т.В. Но почему-то все-таки они приехали во Францию, а не в какую-то другую страну. В Англии же не было такого русского острова.
С.Л. В Англии жизнь была дороже, и они не знали английского языка, и добраться туда было труднее. Мне кажется, все это случайность.
Т.В. Но все-таки эта случайность стала фактом культуры.
С.Л. О, да, я думаю, что эти-то люди и пали жертвой иллюзии: «прекрасная Франция», «свободный Париж», страна, где жить легко. Туда они и поехали, и действительно, хотя многие там бедствовали и даже погибли, как тот же Поплавский, но вполне возможно, что в какой-нибудь Англии им было бы еще труднее.
Т.В. Каким-то образом славянский дух ухитрился-таки сплавиться с европейским, и Франция стала точкой соединения.
С.Л. Ну да, Пушкин же переводил Мериме и создал в результате некий славянский фольклор, который сами западные славяне почти что признают за свой. Видите ли, из культуры в культуру переходят мифы — например, что русские такие отзывчивые и способны каждого понять. Я бы то же самое сказал про французов — вот уж, казалось бы, кому подходит эта всемирная отзывчивость. А не кто иной, как Горький этой же самой чертой наделял евреев, и тоже с довольно большим основанием. Я думаю, что культура, которая не является всемирно отзывчивой, вообще не является такой уж глубокой культурой. Даже замкнутая как будто английская культура открыла Европе Омара Хайяма, хотя вся остальная Европа, вероятно, полюбила его уже во французских переводах с английского.
Т.В. А французы открыли японскую живопись…
С.Л. Но по отношению к ХХ веку все это не имеет значения, потому что на всякую всемирную отзывчивость найдется железный занавес. Он и играл самую важную роль, поэтому никаких реальных связей культур не было, за исключением некоторых прорывов, таких, как новый роман, экзистенциализм. Была у нас такая любимая писательница Франсуаза Саган, но потом все равно всех победил Сименон. Железный занавес и советская цензура установили новый порядок отношений между культурами, и, по-моему, он сохранился.
Т.В. А как быть с экспансией американской культуры, о которой теперь так много говорят?
С.Л. Не знаю, есть, конечно, вещи, которых очень жаль, французская кухня, например. Сам я, правда, не пробовал, но такая иллюзия у меня осталась. Что касается остального, то здесь часто происходит подмена — мы противопоставляем массовую американскую культуру индивидуальным достижениям европейской. Но ведь массовая французская культура, я думаю, ничуть не лучше массовой американской, да и массовой постсоветской, если на то пошло. Думаю, что линия противостояния находится не здесь. Мне кажется, когда мы говорим о массовой культуре, одно стоит другого, а когда говорим об индивидуальных результатах, то противопоставлять их друг другу совершенно бессмысленно. Знаете, раньше был такой зеркальный телеграф — на башнях в нескольких километрах друг от друга устанавливались огромные зеркала, и сигналы передавались комбинациями солнечных «зайчиков». Вот так я себе представляю мировую культуру — как систему башен с зеркалами наверху. Но, конечно, должен быть хоть один солнечный луч, чтобы получился отблеск. Раньше сигнал между русской и французской культурой был — например, когда наблюдалось повальное увлечение книгами Сент-Экзюпери, так что они даже сделались интимным кодом для целой группировки людей, и это было очень плодотворно. Теперь я ничего подобного не вижу.
Т.В. Видимо, нужно восстанавливать этот сигнал, ловить луч, который, я уверена, где-то есть, просто прячется за тучей.