Забастовка

©Editions "Albin Michel"


Глава из романа «Русаки»
(Авторизованный перевод Анн и Юрия Суворовых
Иллюстрации Олега Яхнина)

Марии Иосифовне Татарченко, где бы она ни находилась.
Анне, Ирине, Наде, Клавдии-Большой, Надежде, Любе, Шуре-Большой, Кате, Жене, Шуре-Маленькой, Даше, Соне, Оле, Вере, Галине, Зое, Марфе, Лидии, Тане, Татьяне, Ванде, Тамаре, Наташе-Маленькой, Агафье…
И еще: Пьеру Ришару, Бюрже, Роже Лашезу, Марселю Пья, Фернану Лореалю, Штими, Поло Пикамилю, Раймону Лоне, Виктору, Огюсту, Морису Луи, Ронсену, Коше, Жаку Классу, Рене-Лентяю, старому Александру, Бобу Лавиньону, Толстому Мими, Ролану Сабатье, Дядюшке, Фатьме…
И еще: всем тем, чье имя мною забыто, но не лицо, всем тем, кто приволок-таки домой свою шкуру, всем, кто ее там оставил, и вообще всем лоботрясам, которые не были ни героями, ни предателями, ни мучениками, ни палачами, а просто, как и я сам, – бедными лоботрясами.
И еще: той старой немецкой даме, которая плакала в трамвае и дала мне хлебные карточки.

Значит, так. Всю эту сраную войну они натворили для того только, чтобы мы нашли друг друга, Мария и я.
Все эти мертвые, эти массовые исходы, эти бомбежки, эти ультиматумы, эти попранные договоры, эти затопленные роскошные корабли, эти Железорудные пути, эти линии Мажино, эти стертые с лица земли города, эти перемирия на коленях,эти вырванные глаза, эти вспоротые животы, эти дети, убитые на убитых матерях, эти победные парады, эти надгробия неизвестному солдату, эти выездные спектакли, все это, вся эта срань была ради того, чтобы мы с Марией пришли каждый со своего края света, чтобы мы встретились на полпути, перед этой поганой машиной, и чтобы мы нашли друг друга, Мария и я, и чтобы мы распознали друг друга, Мария и я, Мария и я.
Был я весь новенький, готовенький, весь изголодался по любви, и даже не знал того. Был спелым, как плод. Страстно желал, чтобы меня сорвали. И сам не знал этого. Таким глубоким был вакуум, таким всепожирающим был голод, что этот девятый вал меня затопил, перевернул вверх тормашками, и столкнулись тогда во мне выплеснутые одним ударом две любви, страстные и безмерные, страстные и безмерные, как любая любовь. И безумные. И на всю жизнь. Как любая любовь.
Мария.
И русские.
Все это вспыхнуло внутри меня разом. Русские. Мария. Прямо в первую ночь, в первую минуту.
Выполз я из своего пригорода, из своего захолустья итальяшек и парижских гаврошей. И понятия не имел о том, кто такой русский. Сталкивался я с детьми белоэмигрантов в начальной школе, но ничего не видел. Время было не то, небось. Или русские были не те. Но отныне у меня есть и будет всегда ко всему русскому пылающая, неудержимая, решительно пристрастная страсть. И наивно сентиментальная. И радостно несу я это. Только такой и бывает страсть.

***

И все это потому, что один грустный сбесившийся козел хладнокровно поджег планету. И потому еще, что другие маразматики, продувные мудилы дали ему ход, втихаря подстрекали, воображая, что способны обуздать бешеного хищника, когда он слопает только то, что мешало им в их пустых головенках сраных лавочников… Плевать! Впихнули вы меня сюда, кровожадные гады, козлы-маразматики, украли вы у меня мои шестнадцать лет, да и все остальные мои годы с тех пор, а сегодня — мои двадцать: — ведь меня забрили точно в день моего рождения, 22 февраля 1943-го, — ох уж эти мне любители календарной символики! — так делайте же ее, вашу гадкую войну, вы не сумели, не захотели ее избежать, признайтесь, вам это нравится: великий переполох, отрывающий вас от завода, от женушки, аперитива, занудных разглагольствований, нудного брачного траханья, она сделала из вас безответных героев, узаконенных киллеров, свирепых насильников, дозволенных Верховным командованием, диких хищников на поводке, нравится вам все это, навоз, помойка, конформисты, обыватели — куча говна вы! Вас заведешь за Родину, за Свободу, за Права Человека с прописных букв, но вы даете возможность вашим же противникам упиваться романтикой пивных пуз, бредом групповой мегаломании, вы открыто ратуете за просвещение, но спокойненько созерцаете, как ненависть кует свою сталь и изрыгает рык убийц. Вы — подонки и сволочи, сами себя ослепляющие, вы созерцаете, как завтрашний страх слепляется у вас на глазах, безнаказанно, дерзко, а вы играете себе в кегли. В тридцать пятом, когда он со своей опереточной армией захватил Рейнскую зону, он нарушал святое. Сверхгарантированный договор. Это был первый шаг. Блеф. Пошел ва-банк. Он же игрок! Вы тоже, но он нахальнее. Кинул он на ковер свою шкуру. Еще и сам не верил, думал, да эти козлы, эти обжоры гусиной печенки, они же меня измордуют, уж точно, и тогда мне хана, диктатура сверхчеловека не переживет постыдного поражения, они же вздернут меня за яйца, ух ты, какой мандраж, ух ты, какой кайф, вот где настоящий покер! Зажмурился и рискнул… И ничего. Сошло. Он обалдел. Отер пот. Понял, что может себе все позволить, ведь эти кучи дерьма и не пошевельнутся. Пошевельнутся, когда уже будет поздно… Ведь Французская армия была сильной, престижной, вошла бы она как нож в масло, да с благословения Лиги Наций, ибо было же явное расторжение гарантированного ею самой договора, совсем без жертв, Адольф вернулся бы в свою конуру, конец национал-социализму (ну, произнесите же «натссионал-зотсиалиссмусс», сделайте одолжение!). Но у французов с брюшком и двойным подбородком, но у англичан с зонтярой и котелком в голове была одна только гидра большевизма (перекреститесь!), уродливый, прожорливый восточный спрут, нездоровые идеи, зараза для западного рабочего (попомните о бунтах 17-го!)… Стравить этих двух людоедов, чтобы они друг друга слопали. Вот это большая политика! Сдохните вы, мудилы, сдохните, жулики, всякие там родины, идеологии, утопии, блат! У меня всего одна жизнь, и ничего после нее нет. У меня всего одна жизнь, и вы в ней — только декорация, вы, ваши идеи, ваши идеалы, ваши интересы, великие и жалкие, все то, что помогает вам забыть, что вы сдохнете, что вы всего лишь мизерные мгновения осознанности, что вы на земле только для того, чтобы заглатывать через один конец и высирать через другой, что вы никак не можете смириться с мыслью, что вы — это всего лишь вы. Да и я ведь — всего лишь я. Ну и ладно! Мне такое подходит. Я бы мог выбрать, а вдруг я захотел бы чего-нибудь великого… Нет, здесь я порю чушь. То, что есть, оно есть, и точка. Я здесь, мне хорошо, я есть я, и только я. Я не звено в цепи. Я никому ничего не должен. Мне все и вся угрожает. Восторги ваши не мои. Здоровые ваши мудачества людей, которые-знают-что-для-меня-хорошо-и-решают-от-моего-имени, ваши призывы к геройству, когда-уже-все-кончено-и-осталось-лишь-гордо-погибнуть-ради-чести, ваши великие жертвоприношения, ваши тихие отречения, ваши пылкие горения за «трансцендентные» идеалы — срал я на все это. Притворюсь, если будет опасно. Стану выть с мудачьем. Ибо вы жестокие, еще более жестокие, чем глупые. Но я вам не дамся. По крайней мере — не добровольно. В ваши мудацкие игры я не играю.
Русские. Для меня это не шло дальше жюль-верновского «Михаила Строгова», проглоченного лет в десять-одиннадцать, в мягкой обложке, сброшюрованного из отдельных тетрадочек, обильно иллюстрированного старыми гравюрами по дереву, очень черными, очень сажистыми и очень усталыми, с рисунком четким и витиеватым, захватывающим. Я упивался бряцанием ощетинившихся названий потрясающих городов на бесконечной равнине, где в алом сиянии пожарищ мчались грозные татарские всадники: Нижний Новгород, Омск, Томск, Тобольск, Красноярск, Челябинск, Иркутск… Знание это не шло дальше смешного прононса генерала Дуракина из книг достойной графини Сегюр, урожденной Растопчиной: «Ты — жуткий, дррянной соррванец! У нас, в Рроссии, ты знаешь, что делать с жуткими дррянными соррванцами? Мы бррать кнут и спускать шкурру, вот что делать!» Не дальше воркующего выговора Эльвиры Попеско, игравшей Товарища в киношке, не дальше казаков, теснивших Великую Армию Наполеона:
«Шел снег. Стал гибелью недавний путь победный. И в первый раз Орла поникла голова…» — (Виктор Гюго. — Примечание редактора.)
Вот и весь он, мой скудный набор познаний о России.
Мы с Марией узнали сразу. Может быть, потому, что оба мы были также одинаково незанятыми, одинаково голодными, одинаково брошенными детьми, оба одинаково: и дичь, и охотник, и тот и другой? И одинаково трепещущими? Узнали сразу.
Портрет Марии. Девятнадцать. Кудрявые патлы. Русая, но какого-то особого русого цвета, как только у них бывает, темно-русого с рыжими вспышками, скорее рыжеватого, чем русого, львиного цвета. Рослая? Ничего. Совсем белая кожа, высокие, широкие скулы, узкая кость… Ладно, слова все это. То, что я описываю здесь, — это девятнадцатилетняя девушка, славянская во весь дух, прекрасная, как любовь, словом, дева. Но это не Мария. Как же можно выплеснуть из бумаги Марию словами? Как сделать?.. Ее нос? Нос. Нос украинский. Коротенький и кругленький, как молодая картошинка, махонькая… Но все это декорация вокруг смеха Марии.
Мария хочет улыбнуться — она смеется. Во все горло. Она дарит тебе свой смех, хоть фартук подставляй! Ее подбородок угнездился в нежной шее, она вся из ямочек на щеках, глаза от смеха полны слез. Глаза голубые, немыслимо голубые, как те цветочки, если уж решили они быть голубыми. Глаза папины. Смех папин. Ну, конечно же!
Ребюффе тоже узнал сразу. Сам он — дылда, худой, сутулый, студент чего-то, у него большой отзывчивый рот, резиновый, который он от доброжелательности растягивает аж до ушей. Он узнал сразу, хотя мы ничего такого не делаем, только рабочие жесты, размеченные точняк, ни единой паузы, хохочем, не снижая темпа, когда майстер Куббе смотрит в сторону, я дурачусь, жестикулирую, паясничаю, ради того, чтобы увидеть смех обеих моих баб. Зверски нас вдохновляет присутствие женщин, все становится таким легким.
Ребюффе разыгрывает священника. «Благословляю вас, дети мои, плодитесь и размножайтесь!» Мария спрашивает: «Chto?» Жестом он надевает нам обручальные кольца. Она краснеет, заливается смехом, хлещет его тряпкой. Она говорит: «Tfou!» Она говорит еще: «O?, ty, zaraza!» Тогда он, чтобы его лучше поняли, обеими руками делает жест, как будто оттягивает девку в подворотне, и при этом издает похабный звук. Мария говорит: «O?, ty, cholera!» И вот она уже обиделась насовсем. По крайней мере на час.

***

Для большинства здешних французов русские — полная срань. Даже не думая. Само собой, в общем. Так же, как колонист смотрит на туземца. Даже не из-за антикоммунизма. Наоборот, эта сторона дела делает их скорее симпатичными. Мы же дети Народного фронта, все левое нам созвучно. Тогда как бельгийцы чураются русских главным образом из-за большевистского дьявола, которого те у себя пригрели…
Не скажешь даже, что французы не любят русских, просто ни любят и ни нелюбят, они никого не любят вообще. Такой уж народ, бережливый на всякие излияния! Зато в иерархии место свое находят сразу. Поначалу относятся к русским свысока, снисходительно, удивленно-презрительно, так же, как к какому-нибудь Мустафе, который продает ковры на кофейных террасах. Эти уставившиеся глаза детей, любопытных ко всему, эти щедро открытые улыбки, которые зазывают твою и летят ей навстречу, эта дружба, всегда готовая верить в дружбу, эта страшная нищета, которая старательно ищет, какую бы побрякушку тебе подарить, чтобы овеществить свою дружбу, это дикое буйство как в смехе, так и в слезах, эта приветливость, эта терпеливость, это рвение — французы проходят мимо всего этого. Экзотику им подавай на открытке. Все валят в одну кучу: мужика и математика, доярку и докторшу — все это для них грубое, мужичье, что-то нецивилизованное, едва ли человеческое. Так же, как и для немцев, разве что немцы делают это нарочно, знают они, почему.
«Видал ты этих мудозвонов? Настоящие дикари. Волы. Медведи нечесаные. А баб этих видал, жопы у них какие! Кобылы, старик, ломовые! Но попробуй к ним сунься, так они врежут тебе сразу по роже, да так, что ты и с копыт долой. Сильнее трех мужиков наших, причем сильных. Настоящий скот, это точно!»
У русских здоровые круглые щеки, хотя и не у всех, иногда попадаются калмыцкие скулы и раскосые глаза, черные, как яблочные косточки, но чаще голубые или светло-зеленые — одни такие прозрачные глаза на таких монгольских скулах чего стоят! Прикид у русских странный, они не носят ни костюмных пар, ни пальто с хлястиками, ни вязаных свитеров разноцветных, не донашивают по будням старые свои выходные костюмы, как это делает бережливый работяга, знающий цену вещам, носят они какие-то наслоения простеганных ватных штуковин цвета нищеты, странные рубахи без ворота, с застежкой сбоку, гигантские, все в заплатах, сапоги, как печные трубы, или же обмотки из тряпок, обвязанных бечевкой вокруг, женщины заворачивают свои головы в нескончаемые платки, туго-туго обматывая их еще раза три-четыре вокруг шеи, из-под которых виднеются только глаза и кончик носа, ну, прямо как те тряпичные куклы, которые мама в один миг сворачивала, чтобы меня успокоить, когда резались зубы, дикари, да и только, тяжеловесные, толстожопые, скрытные, отсталые расы, все, что угодно, но не люди, не как мы, в общем.
Боши, это понятно, мерзавцы, ладно. Звери, механизмы, воображалы, ладно, ладно. Но это все-таки люди! Нет, конечно, у них нашей тонкости, точно, да и не будет, но это люди свои, цивилизованные в области науки, философии, электричества, метро, румбы и все такое, есть о чем погутарить. В области музыки они, может, даже сильнее нас, как мне сказали, а насчет организованности — тут вообще молодцы… А русак, ну, ты можешь сказать, что он имеет, этот русак? Только взгляни на прикид, это ж Средневековье и компани! А та малость, что у них есть, так и то благодаря нам. Да без наших ученых, которые изобрели им железные дороги, думаешь, они бы их сами придумали? А центральное отопление? Будь спок, у них нет ни одной батареи в их сраном раю пролетария! Ни одной! Ну а если бы хоть одну увидали, сразу бы приняли ее за форму для вафель!
Француз — срань для немца, русский — срань для француза, а для немца даже и недосрань. В смысле отношения к русакам французы видят себя в том же лагере, что и шле, в лагере для господ. Господа побольше, господа поменьше, господа побежденные, господа победители, все тут господа.
К этому я привык. Французы скопом презирают всех итальяшек. Северный итальяшка презирает южного и, стало быть, чувствует себя чуть-чуть, так сказать, аж французом… К полякам то же презрение, но не такое, как к русским. Поляк носит модную кепку, набекрень, по-блатному, на манер парижского рабочего, спешащего на пригородные танцульки к берегам Марны, а не смехотворную, как у стрелочников, вертикально насаженную на красные мужицкие уши. Поляк ненавидит русских ненавистью неутолимой. И получает в ответ ненависть снисходительную. Поляк, тот ненавидит также и немца, ненавистью жгучей, но почтительной. Немец ненавидит поляка роскошно, ненавистью тевтонской. Поляк — настоящий «козел отпущения» всей Европы. Застрявший между двумя исполинами, задавленный горами их ненависти, как молитвенник на книжной полке между двумя бронзовыми слониками, — ну и живучий же это народ, раз выжил. Все им плюют в рожу. Они же, как водится, ненавидят всех, но больше всего евреев — это ведь все, что у них есть под рукой, да, кажись, в изобилии. От одного слова «еврей» они плюются и вытирают потом язык об рукав куртки… Да нет, ну конечно, постой, они любят Францию. Францию и французов, разумеется… Бедные! Только скажи поляку: «Наполеон», — и он вытянется по стойке «смирно». Скажи ему, что ты француз, он тебя прижмет к груди, прольет обильные нежные слезы и поскребет в кармане, нет ли случайно щепоточки пыли от окурка, чтобы тебе подарить.
Чехи, они тоже любят Францию, но изысканнее, культурней. А нас совесть гложет. Мюнхен, ведь… Мюнхен всегда всплывает. Чех тогда смотрит на тебя грустно, как грустная собака, а глаза говорят: «Что же ты сделал мне, друг! Ты предал меня. Но я все равно люблю тебя, друг». Франция, что бы она ни делала, останется всегда Францией. В этом преимущество быть Францией.

***

Для прессов Сорок шестого выбрали парней, которые им показались покрепче. Ребюффе оказался результатом оптической иллюзии. В известную уже ночь приезда на нем были целые наслоения шерстяных вещей под огромным пальто с подкладными плечами. Очень внушительно. Но когда очистки снялись, остался какой-то длинный журавль, грустный и кроткий, с вытянутой вперед шеей. Он, как принял в руки наполненный противень, — тут же и уронил все на пол, от обалдения, что такие тяжелые штуки вообще существуют, — все шесть головок снарядов насмарку, хоть они не попадают на башку русским. Майстер Куббе пощупал его бицепсы, задумчиво покачал головой и не стал настаивать. Снял Ребюффе с пресса и определил его к маленькому обдирочному станку, прямо рядом со мной. А его он заменил парнем из Майенны, толстым невозмутимым очкариком, типа «работа есть работа», а что к чему — нам до лампочки. Может, он даже и доброволец, поди знай.
Майенна массой заполонила Сорок шестой, — орда целая. Крестьяне-работяги, целиком скроенные из единого дуба. Такие ездят на велосипеде работать в сланцевых карьерах или на обувном производстве — узнал кстати, что у них там немало обувных фабрик,— да еще пашут на своем семейном участке, перед сном. Держатся они скопом, особняком, почти не заговаривают с другими, а, главное, остерегаются парижан. Само собой, набожные, типа: и медальончик с богоматерью на шее, и распятие в петлице.
В самом начале, то есть, до нас, на прессах работали русские. И вдруг фирма Грэтц А.Г. решила избавиться от всех советских самцов. Наверняка, по указке сверху. Что стало с этими парнями, девчата сказать не могли. Знаю только, что мы приехали как раз им на смену.
Майстер Куббе после относительно спокойных деньков ознакомления с работой стал нас заботливо отчитывать. Ему так хотелось, чтобы производство вылезло, наконец, из стадии детского лепета обучения и торжественно вышло на крейсерскую скорость, попыхивая растущими темпами, теми самыми, которые оправдали бы присутствие вдали от фронта страхового агента, по виду в полном здравии. Наводивший ужас герр Мюллер стал возникать все чаще, неожиданно, обычно впереди целой пачки надменных фуражек вперемешку с оправленными золотом розовыми черепами и потеющими от страха обермайстерами в серых халатах. То тот, то другой из этих воображал брал из общей кучи еще горячую деталь, поигрывал штангенциркулем, облаивал майстера Куббе и запускал в нашу сторону сердитые взгляды. Производительность была мизерной, брак гигантским. Полагаю, что один из этих черепов в золотой оправе и был тем гениальным изобретателем жестяных головок для снарядов, нашпигованных бакелитом, должно быть, именно по его указаниям и были смонтированы эти чудовища на Сорок шестом и весь этот производственный конвейер, в котором они были только одним из звеньев.
Мария мне объясняет:
— Wir, sehr dumme Leute. Nicht verstehen Arbeit. Immer langsam. Immer nicht gut. Wir sehr, sehr dumm. Pognimaech? — (Мы люди совсем глупые. Работы не понимать. Всегда не быстро. Всегда не хорошо. Мы совсем, совсем глупые. Понимаешь?)
Очень хорошо понимаю. Объясняя, она все передает жестами и гримасами, ну, прямо Чарли Чаплин. Чтобы продемонстрировать, насколько она глупа, она приставляет свой указательный палец к виску и ввинчивает его, качая головой справа-налево, слегка посвистывая.
Указывает на меня:
— Ты тоже очень глупый. Очень, очень глупый.
Поднимает указательный палец, вся торжественная:
— Aber, nicht faul! (Но не ленивый!)
Ее взгляд выражает всю убежденность дамы-благотворительницы, которая решительно верит в возможное исправление закоренелого вора:
— Совсем не ленивый! Ты хотеть работ. Ты рад работ. Ты работ много-много. Но ты очень глуп, в твоей голове очень нехорош, в твоих руках очень нехорош, ты не быстр, ты ломать детали, ломать машину. Ach Schade! Alles kaputt! Kein GlЯck!
Она переживает. Палец ее строгий грозит. Нужно быть прямо перед ее глазами, точно-точно, и совсем рядом, и смотреть в самую их глубину, чтобы увидеть смех, огромный смех, который там, далеко, в самой глубине ее глаз. Слоняющиеся уши могут только приветствовать рвение этой старательной рабочей, поощряющей мое стремление к труду и вместе с тем сожалеющей о моей и своей неуклюжести.
Все прессы Сорок шестого плетутся в удивительно параллельных в своей посредственности темпах производительности. Причем в трех сменах. И вдруг герр Мюллер собирает в столовке две свободных смены и с высоты своего безупречного темно-серого костюма заявляет:
— Я не хочу знать, болваны вы или саботажники. Я сам настоял, чтобы эту работу поручили французам. Я думал, что французский рабочий умен, смекалист, умел, а главное, лоялен. Поэтому, если дело не клеится, в ответе я. Значит, так. Через две недели на тех из вас, кто не удвоит свою выработку и не снизит число бракованных деталей до менее пяти процентов от общего числа произведенных, будет подано заявление о сговоре в саботаже, и они будут незамедлительно переданы Гестапо. Встретимся через две недели, господа.
Он ушел.
Глядим друг на друга. Там и сям тянется уважительное: «Во, дает!» Рене-Лентяй, здоровый дылда лет сорока, хватает меня за руку.
— Ты как, этому веришь? Думаешь, сделает?
— Да, судя по роже, похоже, что сделает.
— Тогда пусть они меня забирают туда сейчас же. Потому как больше, чем я делаю, не могу. У меня даже нет сил, чтобы раздеться. Так и валюсь одетый, не снимая ботинок, аж костылей не чувствую, гады, я же выкладываюсь! И вообще, в три по восемь — я никак не привыкну. Отсыпаться днем я не мог никогда, ну, никогда! И вообще, я голодный, черт побери, здесь же жрать не дают. Пусть он сдает меня хоть сейчас в свое сраное Гестапо, все равно так и кончится для всех нас, раньше или позже.
Рыжик, высокий рыжий парень, смурной, злой, как красный осел, стряхивает наши мрачные мысли:
— Эй, чего там, если они не довольны, надо было оставить нас там, где мы были, мы же у них ничего не просили. Пока пусть болтает, там видно будет. Ну что оно нам сделает, Гестапо-то, если и даже? Первый же, кто захочет меня достать, схлопочет по морде, верняк.
Как же все просто и здорово! Глупо, дальше некуда, но настроение поднялось. Цветут роскошные дули в адрес Гестапо. Бельгийский переводчик спрашивает: «А что же это конкретно значит?» Ему разъясняют: нечто вроде «на-ка, высоси!». И он ржет как бельгиец. Вот мы и завелись, чушь плетем и гогочем, ворчим и хнычем с грехом пополам, как обычно, ветреные у нас у всех головы.
Но не у Майенны. Майенна сгрудилась в сторонке. Получилась здоровая куча спин, гудящая по-серьезному.

***

Заступаем, как ни в чем не бывало. Переставляя жестянки в соплях затвердевшего бакелита, Мария и Анна учат меня «Катюше». Я их учу «О, красотка Катаринетта, чичи», отлично подражая Тино Росси, это мой коронный номер, но им не нравится, они делают: «Тьфу!», — и плюются, тогда Ребюффе им поет: «На Дижонской дороге красотку… тюр-лю-лю», — они в восторге, но, говорят, простовато, суховато, и уже на втором куплете они впрыгивают на ходу в песню и заплетают поверх нее пышную русскую оперу с бубенцами, помпончиками и сахарной ватой, с аппетитом подстерегают момент припева, когда поется: «Aux oiseaux, oh, oh! Aux oiseaux!», — глаза их смеются в предвкушении, они пускаются в триумф: «Увазо, о, о! Увазо!», — и вскоре все девчата на расстоянии слуха подхватывают, прессы хлещут с налета, готические соборы из горного хрусталя взмывают прямо вверх, а затем разлетаются радужной пылью, ручеек струится по камням, батальон утешает Маржолену, ля-диге-диге-дон-дене, волчица в далекой степи воет воем… Начинаем мы чувствовать себя действительно одной семьей в уголке нашем.

Смотри-ка, рядом как будто сыр-бор разгорелся. Две девицы с соседнего пресса, с того, где очкарик с Майенны, да-да, именно, вроде бы не согласны со своим бригадиром. Брань стоит кислая. Вообще-то орет женский пол. Спрашиваю у парня:
— Что случилось?
— Достали они меня, суки! А ты иди на хуй!
Уж очень невежливо. Не нравится мне. Мария мне объясняет. Она здорово разозлилась.
— Kamerad verrЯckt! Pognimaech?
«Pognimaech?» — это значит: «Ты понимаешь?». Это я понимаю. Совсем недавно стал, но ладно, доходит! «VerrЯckt?», — вроде бы это немецкий, это все, что до меня доходит.
— On s’ouma sochol! Dourak!
Ну тут вроде знакомо. Где-то в полном собрании сочинений графини Сегюр (урожденной Растопчиной!) говорится, что фамилия пресловутого генерала Дуракин происходит прямо от русского слова «dourak», то есть идиот, болван. Память — полезная вещь.
Так как одновременно и Марии пришло в голову облегчить мои мозговые потуги, ввинчивая указательный палец в висок и присвистывая,— свет забрезжил:
— Он (lui) чокнутый (fou)? Мудак (con)? Правильно?
Мимикой стараюсь изобразить мудацкую рожу.
Счастье быть понятой озаряет Марию.
— Да! Да! Он fou! Он kЙ! Loui kЙ! Loui zehr kЙ! Loui ganz kЙ!
— Не «kЙ», Мария, а «con». Повтори: «con».
— Каоннг?
Она морщит носик, кривит рот, выкатывает глаза — просто патетика! Французский язык и в самом деле трудный, начинаю осознавать.
Так вот в чем дело. Этот парень с Майенны завелся, как чокнутый. Девчата — ни в какую! Они обзывают его бешеным, подхалимом, хищником, мерином и фашистом. Он же ничего не может делать, если они не согласны. Он свирепеет и бздит и здорово прав, я бы и сам труханул, если бы тверже стоял на земле, а не витал в первых восторгах любовных переживаний, да ладно, чего там.
Остальные майеннцы натыкаются на тот же антагонизм. Девчата — против любого ускорения темпов и срывают их усилия либо в открытую, либо исподтишка. Странная обстановка царит в абтайлунг. Майстер Куббе что-то пронюхал.
Майенна теряет терпение. Разрыв произойдет вот-вот, то есть тогда, когда один из этих парней вне себя пойдет к майстеру Куббе или, может быть, даже к герру Мюллеру и объяснит, откуда тормоз. Вот так и делаются полицаи для фрицев.
Однако, несмотря на совершенно героическую неохоту девчат — я говорю «героическую» специально, потому что девчата своей шкурой рискуют, — прессы, за которыми стоят сыны зеленой Майенны, да еще и некоторые другие, надо отдать должное, мало-помалу наращивают производительность как по количеству, так и по качеству. Майстер Куббе расправляет плечи. Он поздравляет честных тружеников, похлопывает их по плечу, добрая его морда расцветает в широкой улыбке. Ибо морда-то у него добрая, ну да! Рекордсмену дня он делает поощрительные подарочки, кусочек торта из теста, замешанного руками самой фрау Куббе, сэндвич с копченой рыбой, американскую сигарету… Теперь, когда он знает, что это возможно, он еще больше хмурится, стремясь придать себе свирепый вид, а на самом-то деле ему жутко неловко, когда он приближается к моему прессу и к прессу троицы других таких же сачков.

***

Первая неделя из двух уже прошла. Сегодня я во второй смене, в два нам заступать. Сразу же чувствуется что-то ненормальное в воздухе. Девчата уже здесь. Стоят на своих рабочих местах, руки скрестили, лица застыли. Девчата из закончившей смены — нет чтобы разбредаться с обычным гомоном насмешливо-унылых пререканий и шарканьем своих изнуренных сабо — остались здесь, каждая на своем месте, бок о бок с подружкой, руки скрещены. Перед каждой из них, на опоре, в которую вкладываются протвини с головками снарядов, стоит коричневая эмалированная чашка-миска со скудной порцией этой прокипяченной зелени, которую немцы помпезно именуют «Spinat», а вообще-то это смесь черт знает каких жилистых травинок, в которых преобладает ботва от кольраби, вываренная в воде с солью, без малейшего следа жира или картофеля, это нахально противно, дерет тебе горло, я-то знаю, сам жру, мы же с Марией делимся мисками.
Справляюсь у Марии, в чем дело. Та не отвечает, лицо деревянное, уставилась прямо перед собой. Спрашиваю у Анны, у той, у другой. Тот же номер. Прессы с распахнутой пастью ждут, сплевывая горячий смрад. Мужики растерянно топчутся на месте. Майенна занервничала.
Напрягаю весь свой скудный словарь русского языка. Латаю дыры немецким, когда он есть.
— Maria, skaji! Potchemou vy tak delaiete? Warum? Was ist los? Skaji, merde, skaji! Я-то, что тебе сделал? Да пошла ты, вообще!
Наконец она на меня устрашающе смотрит.
— Не говори: «Пошла ты!» Ты ничего не знаешь. Лучше так. Ты не должен ничего знать. Это дело наше, только наше, и все, отстань, дурак. Tol’ka smаtri!
«Tol’ka smatri!», — я смотрю. Майстер Куббе подваливает.
— Aber was ist los? Was soll das heissen?
Таня, Таня-Большая, с младенческими щечками — ей семнадцать, — Таня-кроткая, Таня-ангел смотрит на майстера Куббе и произносит:
— Zabastovka.
И опять уставилась в пустоту, прямо перед собой.
Майстер Куббе зовет:
— Dolmetscherin!
Подбегает цеховая переводчица. Клавдия-психопатка, грамотная горлопанка и жеманница, которой лучше не доверять, — во всяком случае, так говорят девчата. Шепчутся даже, что с майстером Куббе… Ну что ж, конечно, цветастые платьица так просто, сами собой, на жопах перемещенных не растут ведь, pognimaech? Клавдия явно не в курсе. Заставляет повторить, окаменев от недоверия:
— Chto?
Таня повторяет, на нее не глядя:
— Zabastovka, ty — kourva!
Клавдия не отваживается перевести. Майстер Куббе занервничал:
— Was hat sie denn gesagt?
Та с трудом выговаривает:
— Streik.
Streik. Это забастовка. «Курву» не переводит. Это она умалчивает.
Майстер Куббе стоит, как мудак, раззявив пасть. Streik… Нахалки! В Берлине, в самый разгар войны, в логове национал-социализма, на заводе боеприпасов, они смеют выговорить это запрещенное слово! Эти невольники, эта нечеловеческая срань, которая должна была бы ликовать от того только, что им сохранили жизнь! Майстер Куббе растерянно оглядывается. И надо же, чтобы такое досталось именно ему!
Наконец он решился:
— Вы представляете, что вы делаете? Зачем вы это? Ну, ладно, дети мои, за работу, ничего здесь не было.
Клавдия переводит, добавляя несколько завитушек отсебятины: «Совсем чокнулись! Мудачки гнусные, да вас же всех вздернут, да и меня с вами! Плевать мне на вашу поебень!»
Таня ее игнорирует. Поворачивается к майстеру Куббе, сует ему свою миску под нос.
— Nix essen, nix Arbeit! Vott chto! Ни кушать, ни работать! Вот что!
Майстер Куббе принюхивается к лужице зеленоватых прожилок, кивает головой, делает: «So, so…» (произносить надо: «Zo, zo…» — без точного прононса все пропадает, я считаю), смотрит на Таню, говорит: «Ja, natЯrlich…», — и в конце концов решает:
— Это меня не касается. Разумеется, я выясню в столовой. Но нужно вернуться к работе, и сразу.
Таня говорит:
— Nein. Sofort essen. Denn, arbeiten. (Нет. Сейчас кушать. Потом работать.)
Клавдия, обиженная, что диалог ведется над ее головой, потея от страха, почти в истерике, вопит пронзительным тоном:
— Это саботаж, сволочи-коммунистки! Плевать мне на ваши глупости, жирные вы коровы, жопы навозные!
Мария отходит от своего места, и не говоря ни слова влепляет ей с размаху здоровенную оплеуху, вторую с другой стороны. Потом возвращается и скрещивает опять руки.
Таня, не глядя на Клавдию, говорит:
— Ты-то ешь, блядина. Ты-то себя не утомляешь. Разве что жопу. Пристраиваешь ее на табуретке, на контроле, и проверяешь детали штангенциркулем. Так что, не суйся!
Подваливает Циклоп, майстер, сдающий смену, озабоченный тем, что не видит появления своего стада. Он здесь за обермайстера, то есть по иерархии вроде стоит выше простого майстера Куббе. Он-то уж гад настоящий. Его единственный глаз быстро схватил ситуацию.
Таня протягивает ему миску, невозмутимо повторяет свой лозунг:
— Nix essen, nix Arbeit, Meister.
Тот отшвыривает миску с ее содержимым ко всем чертям, влепляет пару оплеух Тане, идет прямо в свою конторку и нажимает на кнопку. Проходит двадцать секунд, и появляются двое веркшутцев в серой солдатской форме.
— Следите за ними.
Он снимает трубку вертушки и вызывает номер. Выходит из конторки, говорит майстеру Куббе:
— Герр Мюллер сейчас придет.
Герр Мюллер тут как тут.
Герр Мюллер слушает, обермайстер ему вкратце докладывает. Невозмутимо. Он говорит:
— Dolmetscherin!
Клавдия делает шаг вперед.
— Скажи своим женщинам, что через пятнадцать минут, в своем кабинете, я приму их делегацию. Шестерых. Самых способных разъяснить мне все дело. Посмотрим, что можно сделать.
Разворачивается и уходит.
Клавдия переводит.
Девчата смотрят друг на друга, ушам не верят. Вот видишь! Не зря боролись! Спокойно они выбирают шесть представительниц. Прежде всего, разумеется, пойдет Таня, а потом, чтобы придать веса и серьезности, две старушенции, которым за сорок: Надежда, учительница, и Зоя-Рябая, из колхозного начальства, с телосложением борца и сердцем мидинетки. Еще и Наташа, та, что учится на инженера, Большая Шура, Маленькая Шура. И ладно. Вот шесть и вышло. Делегация отправляется к герру Мюллеру. Таня идет во главе, неся обеими руками пробную порцию «шпината». В ожидании их возвращения работа возобновляется. Утренняя смена хочет остаться во дворе, но веркшутцы гонят девчат, разводят их по баракам.
Больше никто не поет. Время идет и идет. Беспокойство начинает щипать меня за кишки. Мария работает молча, сжав губы. Семь или восемь веркшутцев прохаживаются вразвалку в проходах между станками, подтрунивая над девчатами, — вообще-то это запрещено, но все тут знают друг друга, я уверен, что даже на каторге вертухаи наверняка чешут языки с камерниками, а как же! Некоторые веркшутцы с трудовыми увечьями, с культями, там-сям, поэтому они и заделались заводскими фараонами, над которыми царит святая святых Гестапо, жирные и розоволицые, они не пойдут на войну. Как правило, девчата беззлобно издеваются над ними, говорят, чего это ты болтаешься тут, здоровый мудила, езжай на фронт, чтобы тебя там прикончили, сознайся, нарочно, небось, сунул руку в станок, а ведь ты знаешь, что твой фюрер сказал, он ведь и безногих пошлет на фронт, в танке-то ноги зачем, а раз у тебя хоть одна есть, тебя же враз генералом назначат, большую фуражку получишь, будешь бежать вприпрыжку перед танками, будешь кричать: «Вперед! Давай-давай! Мин нет!» В общем, такого рода издевки. Парни отвечают в том же тоне, не церемонясь. Но если кто-то из них начинает лапать девчат, те подпрыгивают как ошпаренные, кшикают: «O?, ty, cholera!», — врезают им по морде чем ни попадя, озверев от злобы, ну прямо тигрицы! Веркшутц увертывается и ржет. Стыдливы они, эти расы! Но не злопамятны. Их сокрушительный гнев скоро проходит.
Десять вечера. Появляется наша смена! Делегации все нет и нет. Девчата из новой смены не видели, чтобы те вернулись в бараки. Спрашиваю у бельгийца, знает ли что. Тот строит зловещую рожу.
— Кажется, наделали они здоровую глупость. Думаешь, Мюллер им так и спустит?
— Да, но где же они? Ты знаешь или не знаешь?
— Откуда мне знать? Могу тебе только сказать, что я заметил, как Циклоп и Мюллер обменялись многозначительным кивком. И могу сказать тебе еще кое-что: чтобы ты, да и другие тоже, были поосторожней, ладно, понял? Что они не собираются дать вам опять вот так продолжать. Нет, правда, а ты что думал?
Каждый из майеннских парней сделал сегодня на один ящик снарядных головок больше, чем вчера. А один — аж на три ящика больше! Девчата, сосредоточенные только на своем ожидании, едва поспевали, даже не замечая.
С грехом пополам перевожу Марии то, что узнал от бельгийца. Мария пожимает плечами.
— Nie gavari nitstchevo, Kassoy slichitt.
Косой — это может быть только мой сосед из Майенны, тот, что с очками здоровыми. Анна тихонько плачет.

***

Раздевалка французов Сорок шестого — это гнилой барак, там, в глубине двора, за грудой угля. Ковыляем туда. Обсуждаю я это все с Ребюффе. Завожусь. Поклялся же я себе заткнуть свою пасть, ведь я уже у них на заметке, но пасть здоровая эта сама предает меня, и вот я уже стою прямо перед этим парнем из Майенны, толстым очкариком, перегораживаю ему дорогу и говорю:
— Какого черта тебе и твоим дружкам неймется? Вы что же, и в самом деле козлы такие? Все вы тут добровольцами, или как?
Парень на меня моргает глазами кролика. Это не самый болтливый из всей оравы. Все-таки отвечает:
— А тебе-то что, вообще? У нас-то ведь только обувные заводы, другого-то ничего, а сейчас-то и те стали — нет кожи. Здесь-то хоть работаешь, тебе платят. Я здесь, чтобы работать, тружусь. Только это и знаю. А кто не может, так это одни лодыри или же просто силенок нету.
Эта швея-мотористка по тапочкам из козлиной кожи обозвала бездельником меня, каменщика с улицы Святой Анны, слыханное ли это дело? И прежде, чем я сам понял, что буду делать, снимаю очки с его носа, кладу их на бочку с мазутом, которая стоит рядом, врезаю ему левой по рубильнику, чтобы ощутить дистанцию, тут же правой, но уже всем своим весом, раз-два, он аж осел на жопу, куча угля принимает его под сорок пять градусов, так что он не растянулся, а так и остается в поле работы моего кулака, дубасю его, как на тренировке, спокойненько, как настоящий мешок с песком, только и слышится «бум» да «бум», как по чему-то податливому и гадкому.
Корешки его отрывают меня от гульбы, вообще-то мне и самому обрыдло, если мужик беззащитный, портит тебе это гнев.
И вот уже эти здоровые козлы начинают дубасить меня. И тут я действительно свирепею. Амбалы они, эти крестьяне, но толстожопы. Как ломовые лошади. Очень уж уверенные в своей силе. А я-то, тощий, настоящий мешок костей, чуть-чуть оклеенных волокнистым, я-то, будь спок, я мобильный, месяца четыре назад я тянул в средних весах в Ножанском клубе борьбы (обычно это полутяжелые, но мне пяти кг не доставало до моего идеального веса, фойна польшой пета, вот поэтому). Глупо же быть до того стервозным! Так можно и кисть себе разбить, как арахис. Дубасить голыми кулаками, да без бандажей Вельпо, такое увидишь ты только в кино, но никогда ни один настоящий боксер не пойдет на такое мудозвонство… Так что они уж точно сделали бы из меня котлету, а как же! К счастью, в этой долине слез я не один. Ребюффе, Ляшез, Рыжик и другие парижские парни заграждают меня от Майенны, а я: «Да ну, ребята, вы же не будете драться между собой, французы, и все такое…»
Пошел разговор. Я им:
— Ну и мудачье же вы!
Начало хорошее. Это дает мне время подыскать настоящее. И перевести дух.
— Мюллер нахально врет. Можно было бы ему насрать. А теперь вы все сами изгадили. Сами же доказали, что можно его держать, этот сумасшедший темп. Выкладываясь в доску, — конечно можно! Но вы же еще и меж собой соревнование устроили! Спятили вы совсем! Но вы же уже на коленях, несчастные вы мудозвоны! Как только, вывернувшись наизнанку, вы доберетесь до его проклятого минимума, он враз и подымет планку. Вы никогда не угонитесь за его минимумом! Неужели это так увлекательно, снаряды делать? Что ж вы, и в самом деле хотите — ну не то, чтобы они выиграли войну, все равно она у них в жопе, — но чтобы она длилась еще лет двадцать! Скажет вам Мюллер спасибо, когда схлопочет Железный крест первой степени, тот, что обрамлен серебряной капустой и золотыми сосисками! Тогда уж ступайте, вербуйтесь в Ваффен-SS, раз уж на то пошло!
Но тут из их кодлы выделяется один оратор. Коренастый, черноволосый, черноусый, низко надвинутый на уши баскский берет с торчащим хвостиком. Говорит он тяжеловесно, медлительно, неутомимо, невозмутимо, тот образованный от сохи, что читает Паломника и объясняет другим политику, и даже способен изъясняться в сослагательном наклонении, когда имеет дело с учителем-атеистом. Понюхал он наверняка семинарии, меня бы это не удивило.
Неторопливо, без ненависти и рвения, устраивается и поехал:
— Смотрите на вещи прямо, парни. На родине у нас остались бабы да пацаны. Надо же им жрать (он говорит «жрать», чтобы быть доходчивым для нас, парижан, с заливными мозгами). Если дотянем до намеченных темпов, получим хорошие бабки, обещали же нам! Будем посылать почтовые переводы во Францию. При таком курсе марки — дело стоящее. Мы решили здесь здорово выложиться, так хоть наши бабы пожрут, и пацаны тоже.
Он делает передышку, чтобы облизнуть губы, они у него толстые, красные и влажные, сохнут, если он не будет их увлажнять каждые десять секунд. Я пользуюсь паузой:
— Бабы и пацаны ваши! Подыхают они там с голоду — держи карман! Да каждый из вас здесь получает по две-три посылки в неделю, сундуки целые, набитые колбасой, маслом соленым, салом, сыром, фасолью, банками с утятиной в собственном жиру, черносливом, чачей и даже хлебом! Да вы и замков-то не напасетесь, чтоб запереть все это. Вы накапливаете горы сухого хлеба, все в плесени и гнили, аж до тюфяков ваших! Я-то знаю, сам у вас тырю. Вы набиваете себе желудки, как свиньи, жир откармливаете, кривите вы морды при виде баланды в столовке (мне же лучше, я обхожу и беру объедки, не брезгую, набиваю брюхо себе всеми остатками этих засранцев, я-то голоден, голоден, и днем и ночью, всю дорогу. Аж мыло бы слопал! Да нет его, мыла, нету!). Ваши раздевалки набиты до отказа банками с домашней гусиной тушенкой, но они там гниют, разит тухлятиной все это — лишь бы не поделиться с другими! Не заливайте поэтому нам тут о ваших голодных бабах и бледных ублюдках! Раз они посылают вам все это, значит пузо у них набито! Да они и рыгают с жиру, оголодавшие ваши сосунки! Надеюсь только, что эти красавцы, фрицы рослые со стальным членом, засаживают в их толстые коровьи красные жопы по горло, единственное утешенье! И что они надираются шампанским на ваши сраные бабки почтовых переводов!
Теперь уж моя очередь перевести дух. Баскский берет хочет внедриться в паузу, он злится во-всю, но я не даю ему ни секунды:
— Ну что, мужики, так ничего и не поняли? Это ж война, вашу мать! Война! Вы понимаете, что это значит? А если б вы были военнопленными, а? Думаете, они, военнопленные, шлют свои скудные сбережения своим бабам, чтобы те откладывали на книжку?
Это вопрос. Баскский берет отвечает:
— Пленные — это военные. Годы войны для пенсии засчитываются вдвойне. А если они погибают, так им пишут в семейной книжке: «Погиб за Францию», — и жены их пенсии получают.
Вся Майенна серьезно кивает.
Тут меня понесло снова.
— Слушайте, меня забрили и бросили сюда силой, я здесь на каторге, околеваю с голодухи, обрыдло мне здесь. Только две вещи меня волнуют: вернуться домой и никого не кокнуть. Если возможно. (Есть тут еще, конечно, и третья вещь, даже, пожалуй, самая важная, ее зовут Мария, но я чувствую, что подобный аргумент не для этих парней.) Вы-то, вы навар с нее срываете, с войны этой, сраненький ваш навар, экономите по грошам, считаете снаряд за снарядом, чтоб было на что прикупить еще полоску землицы рядом с вашим клочком. А снаряды эти, которые вы печете, может, и не обязательно упадут они на русаков, которые вам так противны. Может, как раз французы-то и получат их себе прямо по башке, а то, говорят, что французы как будто опять взялись. Об этом-то вы хотя бы подумали?
Баскский берет хочет прорваться:
— Маршал…
Давлю я его в зародыше. Иж как раскочегарился!
— Ну, понесло! Маршал сказал… Священник сказал… А с вас взятки гладки. И это вы, ярые патриоты, воины Христа, мужики нравственные, ну и обрыдли же вы мне, тошнит от вас, задохнетесь вы в вашем дерьме, с вашей чистенькой совестью с тройным подбородком и землицей на солнышке. И пройдете вы через все, через все чистки, через все сведения счетов. Вы, хитрюги, честненькие, подлецы-обыватели.
Тут уж, честно, и не знаю, куда меня понесло, потерял я нить, несу беллетристику. Вообще-то, какого хера я лезу? Баскский берет чувствует мою нерешительность. Он прибирает к рукам трибуну:
— Легко горланить, когда салага, когда семью не кормить! Ты тявкаешь, как коммунист и как анархист. Нет для тебя ничего святого, всего-то луженая глотка да кулаки. Ни во что ты не веришь, ни в Бога, ни в черта, ни в родину, ни в семью, да ни во что! Звереныш. Да к тому же вредный! Напичкал свою башку книжонками, да плохо орудуешь. Нет ничего вреднее. С тех пор, как ты здесь, и сам сачкуешь, и других подстрекаешь. Думаешь, я тебя не вижу? Еще ни гроша не заработал, даже не платишь за свое содержание, паразит, вот ты кто! Лентяй. Босяк.
Тут уже я заржал. Вообще-то, что он говорит — правда! Они с нас берут за угол тюфяка в гнилом бараке, за миску баланды и за три фунта черного хлеба в неделю! Удерживают из получки. Вообще-то я никогда получки не видел, потому что ничего и не заработал, никогда я еще не добрался до той самой планки, следовательно, я должник фирмы Грэтц А.Г., а также Великой Германии. Просто интересно: когда они проиграют войну, неужели они будут держать меня, покуда за все не выплачу? Может, имеют право? А уж Марии, «востоку», им так вообще не платят, даже символически. Просто кормят (шпинатом), и обильно, поджопниками. Майстеры насилуют девчат по-быстрому, а то и кулаком в морду, что вообще-то преступление против Расы, но что стоит слово «русской» против слова «майстера»…
Обдумываю я все это, вспоминаю Александру, студентку-медичку, ту, что зовут Сашей, — чтобы не путать с Шурами, которых и так уже две, — всхлипывающую бесшумно после того, как ее майстер из цеха гальваники, страшный мудила, молочник на гражданке, утрахал в своей конторке, практически на виду у всех, скрасив себе свой полдник. Думаю я об этом, и жгучая злоба цепляет меня за жопу, и вот я опять воображаю себя Зорро.
— Точно, никогда не заработал я ни гроша на их сраной работе, считаю себя перемещенным, вроде каторжанина, и свербит меня только одна идея: сачковать! Просто потому, что не нравится, когда меня заставляют, и вообще, — не люблю снаряды. И вообще, не люблю войну. И вообще, не люблю завод. Вот тебе! Но, с другой стороны, не подумайте, что я собираюсь играть героя. Срал я на всех героев, мучеников, благородные цели, распятых богов и неизвестных солдат. Я всего лишь зверь, ты прав, бедный, затравленный зверь, и я хочу выжить в этом мире бешеных психов, которые всю жизнь посвящают тому, чтобы все истребить ради спасения родины, ради спасения расы, ради спасения мира, ради достижения Всемирной гармонии. Или ради того, чтобы заработать побольше бабок, чем сосед… Пусть дохнут они в своей моче! Шкуры моей они не получат. Ни шкуры тех, кого я люблю. Пошли вы все на хуй!
Ну, не мудак ли я, орать вот так, во всю глотку, перед этими твердолобыми лохами, которые склабятся, глядя на мой припадок? Давай, делай так, приятель, но хоть не говори об этом! Протискивайся, но не ори об этом на всех крышах… Да это ж они, деревенские жополизы, своим рвением довели меня. Ну вот и полегчало.
Жизнь на Сорок шестом теперь интересней станет! А через неделю Мюллер уж нам не спустит… Когда я вспоминаю о девчатах и об их шпинатной забастовке… Кстати, что сталось с теми шестью?
На другой день я узнал, что только две Шуры вернулись в лагерь. Морды в крови. Все в синяках. Содрогались от рыданий. Их развели по баракам, чтобы другие поняли. Ничто так не действует, как пример. Остальных четверых заграбастали. Больше мы их не увидим (В конце концов, мы все-таки узнали, что их отправили в специальный арбайтцлаг для одних только русских. Это, наверное, будет еще почище… Таня сбежит, ее поймают и торжественно вздернут в присутствии остальных.)