Интервью с А.Марковичем:
Имя Андрея Марковича постепенно приобретает
известность не только в театральных и литературно-филологических
кругах Франции, но и в литературно-театральных кругах России.
Во Франции он вызывает бурные споры. Здесь соседствуют о
нем два совершенно полярных мнения: восторженное — среди
любителей революционных потрясений, и гневное — у блюстителей
чистоты научных канонов. Это, главным образом, о переводах
Федора Михайловича Достоевского, наиболее значительной,
как по объему, так и по затраченному времени, части творческой
деятельности А. Марковича, поставившего перед собой задачу
перевести все его литературные произведения. Но и те, кто
хулит переводы Достоевского (объективности ради — не все
подряд), переходят на почтительный тон, когда речь заходит
о его переводах поэзии и драматургии. Талантливый, блестящий,
новатор — часто слышимые эпитеты. Переводы пьес Гоголя,
Островского, Чехова, Сухово-Кобылина, Л. Андреева, Введенского
привели Андрея Марковича к творческому содружеству с русскими
режиссерами-постановщиками, приезжающими для работы во Францию.
Работоспособность А. Марковича потрясающа. В свои 40 лет
он успел перевести и издать 60 томов литературного текста!
В ней, в своей работоспособности, он видит залог будущего
успеха. Мало выиграть сражение, надо завоевать территорию
и на ней закрепиться.
Мы встретились в кафе «Rostand», которое, как оказалось,
уже долгие годы служит нам обоим излюбленным местом деловых
и дружеских встреч. По соседству, в Люксембургском саду,
по-осеннему полыхала крона каштанов, а у сдвоенного столика,
в глубине кафе, где мы наметили наше свидание, жарко полыхал
камин, и… шла оживленная беседа Андрея с родителями. Приятный
сюрприз… Сын живет не в Париже… Оказия… Ну, а кроме того:
мама — славист, до недавнего времени преподаватель Канского
Университета. В определенном смысле — наследственность.
Ее редакторский талант я оценил при доработке этого текста…
— В одной недавно опубликованной беседе по
поводу ваших переводов произведений Александра Сергеевича
Пушкина Вы начали с Федора Михайловича Достоевского, так
не сделать ли нам сейчас наоборот: о Пушкине перед Достоевским.
Всем известно, что Пушкин для русского человека — все под
номером один…
— А для нас ничто. Его нет. Нет и быть не может. Потому
что Пушкин, я говорю часто, — это не поэт, не писатель —
это личный Бог каждого русского человека. Пушкин — это одновременно
все и никто: «Пушкин за нас заплатит» — никто не заплатит.
Так как этого нет нигде, Виктор Гюго у нас в ресторане не
платит. Ни Виктор Гюго, ни Данте, ни Шекспир, ни Гете. Значит,
Пушкина для западного человека быть не может. О Пушкине
можно писать, но читать по-французски Пушкина нельзя. Это
факт. Я в этом не вижу трагедии. В каждой культуре есть
свое собственное, которое можно изучать, объяснять; к этой
культуре можно как бы приближаться, но по мере того, как
понимаешь, что такое Пушкин, он объясняет очень важное свойство
вообще русской культуры: язычество русской культуры. Пушкин
— языческое явление, он одновременно и идол, и личный домашний
Бог. Все более и более. Это будет все время. Хотя… точно
неизвестно. Вот сейчас происходят очень интересные вещи,
потому что сейчас первые годы, когда Бог окончательно умер,
т. е. когда нет и быть не может полного представления о
мире, когда все по существу раздроблено. Вот сейчас очень
интересно наблюдать становление нового Пушкина, Пушкина
времен капитализма, Лужкова. Это очень интересно. И это
что-то совершенно новое. К Пушкину, конечно, как поэту,
как к творческому лицу, никакого отношения это не имеет,
но это ведь неважно, совсем неважно. Пушкин тут ни при чем.
И, значит, вот поэтому я хотел бы когда-нибудь заняться
вот такой книгой: «Наш Пушкин».
— Написать?
— Да, именно написать. Огромную книгу. И не одну — семь
или восемь. «Пушкин в русской истории». Не только там —
Достоевского, Блока (и так далее) — это известно, но Пушкин
«Уральской правды» 1934-го года.
— «Уральской правды»?
— Ну, конечно! Что такое голый штамп? Ведь голый штамп —
он ничего не говорит о Пушкине, а все говорит о эпохе. Пушкин,
как пустое зеркало русской истории и русского сознания.
Понимаете, когда в 1937 году праздновали пушкинский юбилей
в Колонном зале, кажется, Тихонов сказал, что не признавать
Пушкина — это измена родине. Для французского сознания,
во-первых, эта фраза не переводима. Что такое — «не признавать
Пушкина»? Это не понятно. А для русского человека это как
бы нормальная фраза. Ну, немного сталинская, но нормальная,
абсолютно. Интересно то, что она не сталинская. В тот же
день на юбилее в Сорбонне Карташев (или кто-то другой) сказал
именно эту же фразу. Вот тут целый век работы. Пушкин, как
территория, как земля — вот это интересно. И потом, самый
великий пушкинист — Хармс. Конечно! Знаете, «От Хармса до
Резо Габриадзе» — очень интересная тема. Вернее — «От Тихонова
до Резо Габриадзе».
— А вторым по величине Богом России надо считать Федора
Михайловича Достоевского?
— Конечно. Двадцатый век — это век Достоевского. Ну да —
Достоевского перевести можно. Для меня интересно тут то,
что когда я читаю Достоевского по-французски (что делаю
редко), то первое — ужасаюсь, так как это не Достоевский.
И первое чувство — негодование: как можно так перевести
Достоевского! Второе — одновременно и сразу же — это показывает,
что перевод — вещь совершенно неважная.
— Качество перевода?
— Да. Все равно что-то остается такое… Понимаете, я как
переводчик говорю: вот, мол, Достоевский пишет так-то, так-то
и так-то — мне кажется, я прав. Но вот читаю переводы —
плохие, слабые, даже неполные — но эти же переводы вдохновили
Камю! Сартра! Пруста! … и так далее. Если Пруст понимал,
что такое Достоевский, то дело не в переводе. А в чем? И
тут, понимаете, — это тоже интересная тема: что остается
от автора, когда автора нет? Я вот сейчас перечитываю вообще
Кафку. Французские переводы Кафки — ужасные! Ну, просто
стыдно! Я это могу сказать по-русски, по-французски я этого
говорить не буду, естественно, — ну, просто это не язык!
С одной стороны кажется — какой ужас! С другой — не так-то
важно. Выводов я не делаю, так как потом буду плохо спать,
— зачем работать тогда?
И все же — первый вывод такой: моя работа как бы немного
паразитическая, т. е. я прихожу после, и мне не надо объяснять
французскому читателю, что Достоевский — великий писатель.
Читатель, который читает мои переводы, в общем, уже читал
Достоевского, кроме молодежи, естественно. Значит, я могу
объяснять тонкости, детали, что, мол, Достоевский построен
так-то. У него, например, интересные образы просто из языка.
Так в «Подростке» — от образа, который Версилов раскалывает,
одновременно идет благообразие — Долгорукова-отца и безобразие
— сына. Что образ и безобразность… И так далее. Это интересно
и приятно… Я так читаю. Но самое интересное то, что так
по-французски я не могу передать, и тогда я делаю ссылку,
примечание — говорю, что тут мой перевод останавливается.
Так, например, когда он в «Подростке» пишет «безобразие»
— это входит в определенную цепочку слов — образов, ну и
так далее.
Часто ли я делаю примечания к переводу? Да, конечно. Когда
не могу перевести. Понимаете, для меня важен не перевод
сам как таковой, а постановка вопроса. Ну, например: когда
в «Идиоте», в конце, Рогожин и Мышкин вместе, и Рогожин
говорит: «А то дух пойдет». Что он хочет сказать: что будет
пахнуть? Безусловно, нет. А как сказать по-французски? Все
переводчики французские перевели — « Вa va sentir » (А то
будет пахнуть). Все, Достоевского нет. Ну как сказать французскому
читателю, что тут Дух, а не запах, что тут носом воспринять
ничего невозможно? И потом: Рогожин спрашивает: — «Слышишь?»
Князь отвечает: — «Нет!»… По-французски так нельзя сказать
— несколько разные органы чувств… И потом: Рогожин: — «Ходит?»
Мышкин: — «Ходит». Все французские переводчики перевели:
«Ходят»! После того, как Рогожин сказал: «Ходит!», — он
начинает смеяться. Он сходит с ума. Потому что он видит
Настасью Филипповну. Дух Настасьи Филипповны. Для русского
читателя это ясно, а для французского — это невозможно!
Потому что в психологическом романе (Достоевского воспринимают
как психолога) духа быть не может, у нас духи не ходят по
улицам. И тут возникает такой вопрос: как это передать?
Ведь вопрос не только в языке, а в общем подходе. И знаете,
я перевожу всего Достоевского. Структура и образы остаются
как бы незыблемы, меняются только детали восприятия. Я уже
давно перевожу. Раньше я думал, что надо переводить все,
т. е. все слова, надо находить им эквивалент, но понимал,
что это не всегда возможно. Сейчас я думаю, что это не всегда
стоит делать. К тому же я работаю для театра. Я перевожу
Достоевского и в то же время перевожу русские пьесы, и не
только русские — Шекспира и т. д… Я все время работаю с
сознанием сцены, и из-за этого все время ощущается потребность
в очень четкой структуре. Мне сцена помогает. У нас во Франции
существует определенная косность французского литературного
языка. Т. е.: есть вещи, которые мы говорим, и есть вещи,
которые мы пишем, но не говорим, и наоборот. Это наша традиция,
это наша история. Можно быть против, за — это неважно, но
это факт. Во Франции язык — это орудие власти. Есть люди,
которые имеют язык (письменный) и есть люди безъязыкие (не
располагающие письменным в полной мере). Самый простой пример:
мы пишем: Je ne sais pas (Я не знаю), но я почти никогда
не слышал такого произношения. Чаще всего: Je sais pas,
или: ChО pa. Это первый уровень. Но если я скажу: J’en sais
rien, moi. Что это значит? Это не значит: Je ne sais pas
(Я не знаю), это значит: Оставьте меня в покое. Т. е.: французский
язык так же эмоционален, как и русский. Просто эту эмоциональность
как бы не используют в литературе. J’en sais rien, moi —
так нельзя писать. Но когда я это пишу, то умные сорбоннские
профессора, от косности своей науки, видят: — «Ой, нельзя!»
И говорят: — «Это фамильярно, это вульгарно». И еще: — «Это
модерн».
Кто так говорит? Да почти все. Тут вопрос не в личностях,
тут совсем другое дело. Тут вопрос в цивилизации общества.
Люди не привыкли. Вот когда я работаю с актером и актер
говорит: — J’en sais rien, moi, — всем все ясно. Значит
для меня: — я работаю не для театра, а — с театром. Театр
для меня — проверка и помощь. Лаборатория — вот… Потому,
что я слышу язык, как бы… слух беззвучный. Понимаете, вопрос
у меня таков (этот подход очень для меня важный, необычный
для Франции): французское общество всегда ассимилировало
иностранцев и превращало в себя. Т. е.: мы воспринимаем
иностранца не как чужестранца, для нас все французы. Это
политически очень хорошо, но в культуре не всегда так. Для
меня важно, чтоб этот чужестранец оставался по-французски
именно чужестранцем. Для этого важно не то, чтоб он изменился,
а чтоб изменился язык. Достоевский важен нам и потому, что
он обогащает язык, французский язык. Я ведь работаю с французским,
а не с русским языком. И для меня важен, в конечном счете,
французский язык. Для этого надо совершенно ломать язык.
Это очень трудно. Из-за этого я работаю очень много. Чтобы
люди привыкли. Чтобы создать пространство. Тогда это станет
определенной нормой. Не «нормальной нормой», то есть категорией
относительной, а просто нормой. Так не пишут, но так могут
писать. Из-за этого (это вторая причина) я перевожу всего
Достоевского. Я перевел все пьесы Гоголя, для меня это очень
важно. Я перевел, там, Эрдмана, перевел Хармса, Сухово-Кобылина…
И потом: есть во французской поэзии очень важное понятие
constellation — созвездие, которое определил Малларме. Это
означает, что слова вместе, взаимодействуя, создают отклики
— и т. д. Это понятие для меня очень важно. Я называю это
контекст, ну, скажем, контекст такой — контекст дурацкий
— контекст топора в русской литературе: «Капитанская дочка»,
«Преступление и наказание», «Ёлка у Ивановых»…, ну — и т.
д. Важно, чтобы темы двигались сами по себе. Это очень важно.
Как топор переходит от Пушкина до Чехова, ну — и т. д. Интересно
при том то, что никто этого не видит. И тут возникают для
меня два очень важных понятия: контекст, о котором я говорю,
и лирический контекст, мой контекст. Для меня лирика, т.
е. — самовыражение переводчика — именно это. И потом — это
определенный юмор. «Личное» творчество переводчика — это
создание «созвездия».
— Если можно, о вашем методе немного подробнее.
— О моем методе конкретно. Тут еще и другое: вот я слушаю
русский язык, и я думаю, что у меня довольно точный слух,
и я печатаю довольно быстро, т. е. — я сразу же перевожу
просто по интонации, и тогда получается первый вариант.
Это такой, как бы, звериный, интуитивный подход. Потом…
я печатаю быстро, быстро…
— Достоевский сам диктовал довольно быстро.
— Да… И вдруг останавливаюсь. Вдруг возникает странность.
Она может быть самая разная: странное построение, повтор
какой-то, что-то такое, что не сразу понятно. И тут я знаю,
что это самое важное.
— Это место, где он тоже остановился и задумался.
— Я не знаю — он… Но тут что-то есть! Но это не только для
Достоевского, когда я перевожу Чехова — то же самое. О Чехове
я хочу особо сказать. Вот, например, начало «Чайки»: — «Отчего
вы всегда ходите в черном?». Почему отчего, а не почему
? На этом все строится — откуда что идет. Я перевел «почему»
— pourquoi. Но ведь это «отчего»! Причем это Медведенко
говорит:
— «Такой литературный язык…».
Потом, например, другое: в пьесе Треплева — «Всемирная воля»
— все французские переводчики переводят — «La libertО universelle».
И вдруг… мы задаем себе вопрос: что значит la libertО universelle
в определенном контексте? Ведь воля это не libertО, это
volontО. И тогда — это Шопенгауэр: «Le Monde comme volontО
et reprОsentation» — («Мир как воля и представление»). И
тогда чайка — это от слова чаять, чаяние. И тогда: — все
они чайки, не только одна Нина. Все это невозможно перевести,
но этим можно играть. И актер понимает, что он играет не
определенную роль, но определенную партитуру в тексте.
Вот такой подход: первый вариант, второй, третий…, потом
— я показываю текст моей маме. Она прочитывает текст и правит.
Это очень важно, так как я иногда могу что-то пропустить…
Без маминой проверки я бы не мог работать.
— Очень интересно! Теперь я больше понимаю, почему мама
присутствует на этом интервью: у вас творческое семейное
содружество.
Дареджан Маркович смеется:
— У нас семейно-творческое противостояние. Мы все время
ругаемся.
Андрей Маркович: — Я работаю и с Франсуазой
Морван (моей подругой), она русского не знает, так что ее
правка проходит без всякой оглядки на авторский текст. Без
мамы и Франсуазы меня бы не было.
— А как вы работаете над Чеховым?
— Это еще другое. Достоевского я перевожу сам. Франсуаза
что-то там меняет, добавляет, но не меняет сути. Я смело
подписываюсь своим именем. Когда же мы переводим Чехова,
то подписываем перевод вдвоем. Потому что Чехова понимает
она. Она задает вот такие вопросы: почему? отчего? — Что
это такое — звук в «Вишневом саду»? Что это такое? Знаете,
там — лопнувшая струна… Значит, я перевожу дословно… и Франсуаза
говорит: «Ну да, это ясно — C’est le butor ОtoilО». А что
такое le butor ОtoilО? Я и по-французски не знаю. Она говорит:
«C’est un oiseau». Это маленькая такая птица — цапля не
цапля, но маленькая, которая ночью кричит ужасным утробным
голосом, и ее не видно. Я говорю: «Ну, может быть, это и
так…». Потом мы одновременно переводим письма Чехова, которые
он пишет во время создания своего произведения. И там он
пишет, что все слушают птицу бугай. Чехов пишет: «Интересная
птица, потому что все ее знают, но никто ее не видел». Что
такое птица бугай, я не знаю. Никто не знает. Нормальный
человек не знает, что такое птица бугай. Я смотрю словарь
Ожегова — нет. Тогда смотрю у Даля: Ardea stellaris — le
butor ОtoilО. Первое — значит, это факт. Второе — что здесь
делает эта Ardea stellaris? Станиславский (он хотел реализм,
чувствование) — первое, если ты хочешь реализм, чувствование,
пойми, что такое Ardea stellaris. Что такое этот звук.
Вы помните, когда они ставили «Вишневый сад», то они не
знали, что им делать с этим звуком. И Чехов очень сердился:
«Они не понимают даже такой простой вещи!». Во-первых, хочешь
реализма — понимай, что такое реальность. Это первый смысл.
Во-вторых, если бы даже ты понял, заставь птицу, без записи,
ясно, петь каждый вечер в восемь часов тридцать минут. Т.
е. — это невероятный юмор Чехова по отношению к Станиславскому.
Даже если ты понял, что такое реальность — а реальность
это сама жизнь, если ты видишь жизнь, ты должен понять,
что театр и жизнь — это не одно и тоже. И что значит «реалистическая
игра в Чехове»? Это бессмысленность. Потому, что тут дело
не в этом. Это второй смысл. Так вот, моя работа с Франсуазой,
— это совершенно другой подход к Чехову. Тогда тот же Чехов
— это не психология, а что-то другое. Что? Я не знаю. Что-то
такое неизвестное, но что-то другое, новый театр какой-то.
Участвую ли я в постановках спектаклей, и приходится ли
мне говорить об этом? Конечно. И всегда был такой же вопрос:
«Ну, вот теперь у нас есть запись голоса этой птицы. Что
с ним делать?» Ну и что? Интересно то, что суть театра Чехова
не театральная. Это другое. Это просто… это примечание к
театру. Т. е. Чехов показывает: «Не играйте меня!» Отсюда
мысленно: «Поймите всю структуру и играйте как-то духовно,
это не реализм, это не живая жизнь, это нечто другое, это
искусство».
— Все громкие хвалебные слова в адрес Ф.М. Достоевского
давно стали общим местом в просвещенном сознании, он как
бы русский Данте (хотя больше сравнивался с Гете, а его
Иван Карамазов с Фаустом). Но вот появляется неожиданно
высокий голос, звучащий в общем хоре нарочитым диссонансом,
— голос Владимира Набокова с его претензией развенчать.
Он сравнивает произведения Достоевского с медицинскими пособиями
по психиатрии. У Владимира Владимировича не столько этические,
сколько эстетические претензии к Федору Михайловичу. Что
вы по этому поводу думаете?
— Я о Набокове ничего не могу сказать, так как плохо его
знаю. Но… но он, очевидно, прав. Это правда для романа.
И это доказывает, что Достоевский пишет не романы. Вот собственно…
— В Америке сейчас живет и ведет передачи по радио «Свобода»
интересный русский мыслитель — Борис Парамонов. В одном
из своих эссе он говорит, что Достоевский не может быть
и учителем жизни, так как он проповедовал мифы (русские
— добавим от себя), заполняя ими головы своих читателей.
«Чтобы понять величие Достоевского (в величии он ему не
отказывает) нужно снять с него проповеднические покровы».
Как западный читатель, Вы с этим согласны ?
— Скажем так: я еврей, Достоевский был антисемитом; из-за
этого я не перевожу его статьи. Потому что его статья о
еврейском вопросе — постыдная статья. Слабость большого
человека? Не только слабость, хуже… И это объясняется всем
построением его творчества. Потому что Достоевский как личность
— Федор Михайлович — был русским националистом и мыслил
не абстрактными категориями, общечеловеческими, а, во-первых,
— мы — сначала русские, а потом уже там всякие. Он мыслил
расами. Когда читаешь его статьи, то мысли эти объяснены,
и я с ними не то, что не согласен, я всей душой борюсь против
этого. Но когда они объяснены в творчестве, в «Бесах», например,
вот Шатов говорит об этом; у него нет антисемитизма, но
на самом деле есть, конечно. Что происходит: только-то Шатов?
И одновременно существуют Кириллов, Ставрогин и так далее.
Потом, Шатов — когда он проповедует великую Россию? Когда
он не в состоянии понять, что его жена на девятом месяце.
Если человек проповедует Россию и не понимает, что жена
его вот-вот родит, что тогда Россия? Такой же миф, такой
же бред, такие же бесы. Вот. Интересно то, что в Достоевском
писатель гораздо глубже и гораздо интереснее, чем человек.
Это не всегда так. Например, у Чехова человек и писатель
— одно и то же лицо. И всегда ясное, доброе… если и не очень
доброе, то очень человеческое. Причем всюду — нормальное
человеческое отношение. Когда читаешь письма Чехова, их
можно использовать для понимания творчества. Потому что
Чехов говорит всегда правду, и всегда иронично. А Достоевский,
когда пишет письма, пишет то, что его адресат хочет услышать.
Такой человек — Достоевский. Значит: Достоевский в творчестве
не есть Достоевский в жизни. Это первое. Меня раздражает
идеология. Т. е.: для меня, что поп, что член исполкома
— это одно и то же. Два года тому назад я должен был приехать
в Петербург на симпозиум о Достоевском, и я не приехал на
него в первый день, так как благословляли это событие. Я
не хочу, чтобы меня благословляли. Для меня в Достоевском
важно совсем не то, что — «великая русская родина». Я люблю
Россию, но для меня не важно, кто там русский, а кто еврей.
Важно — кто понимает русский язык. Я против всякого национализма,
будь то русский, еврейский или бретонский. Я не вижу в Достоевском
проповедника. Потому что как проповедник он слабый. Другое
дело, что он проповедник, не то чтобы, там, русской революции,
русского мракобесия, о которых говорят, — нет, совсем другое.
Например: я вот совсем недавно перевел «Записки из мертвого
дома», и меня потрясло то, что он говорит о разрыве между
крестьянским русским миром и дворянским миром. Тут революция!
она уже есть. И это не проповедь, это анализ. Это не судьба
в будущем русского народа, это просто ясный анализ, что
так жить больше нельзя. Что если общество построено на таком
зле, то зла будет еще больше. Что и было. Но об этом уже
говорил Пушкин. Такая позиция очень важная, но это не проповедь.
— Хорошо. А теперь рассмотрим его под другим углом, в роли
не проповедника, а учителя — Томаса Манна, например, русского
народа.
— Знаете, это тоже языческое такое чувство. Зачем нам учитель?
Т. е. — я люблю учиться, но… Я понимаю, что у России сейчас
новые проблемы, она опять отброшена назад и ищет себе курсы
для ускоренного прохождения целого исторического периода.
Но это детский подход: а где папа? Я уважаю папу, но думаю-
то я не как папа, а как я. Тем не менее то, что думает папа,
я хорошо знаю. Это меня ужасает: — потребность учителя,
Бога, вообще какая-то потребность преклонения. Конечно,
при такой постановке вопроса нужен не Достоевский, а Америка,
но это уже другая тема.
— Ну, а что скажет Дареджан Маркович?
— Ты показал бы статью в «Аргументах и фактах»:
«Платит не Пушкин». Я тебе ее дала. Я кликнула клич в Петербурге,
чтобы мне присылали все, где в какой-то мере упоминается
Пушкин. Клич был услышан, и весь Петербург начал мне присылать.
Я теперь завалила Андрея всякими вырезками, и он собирается
их как-то использовать. У меня даже есть фантик от шоколадной
конфеты.
— С изображением Пушкина?
— Конфета называется «Ай да Пушкин!». Написано: Ш/К — (очевидно
— шоколадная конфета) и Ай да Пушкин! и профиль изображен.
— Так в творческом содружестве или в противостоянии?
Дареджан Маркович: — В творческой борьбе. Понимаете, когда
он мне присылает Достоевского, то я сажусь и начинаю ругаться.
Дело заключается в том, что я не правлю, конечно, перевод
на французский, а, если можно так сказать, я правлю перевод
с русского. Т. е. — я слежу за тем, чтобы все было правильно
понято. Достоевский закручивает такое! Надо очень внимательно
относиться даже к порядку слов, даже к тому, где стоит «и».
Иногда фразы Достоевского представляются мне совершенно
абсурдными, не русскими. И вообще я считаю, что писать по-русски
он совершенно не умеет, и закручивает иногда такие вещи,
которые понять просто нельзя. Но, во всяком случае, если
и можно, то надо, чтобы Андрей понял это точно. Для этого,
ей-богу, надо просто быть русским человеком. Потому что
иногда, ну просто невмоготу — что он там закрутил. Так что
я смотрю с этой стороны, со стороны понимания русского текста.
Да, мы знаем, что он диктовал, что ему всегда было некогда,
что он не сидел и не проверял десять раз, но от этого никому
не легче, и мне, в частности. Всем известно, что читатель
— народ безжалостный. Значит, я работаю так: сюда (налево)
кладу русский текст, сюда (направо) текст Андрея, а в центре
чистый лист бумаги. И… я исписываю целые простыни этого
дела, так как на компьютере не работаю. И ругаюсь: — «Что
это ты опять несешь?! И что этот твой Федька несет?!» Вот
так и работаем.
Андрей Маркович: — Я с одним не согласен:
мне кажется, что Достоевский пишет сознательно так. Да,
ему некогда и т. д., но он понимает, что делает. Это очень
важно: он пишет как бы не плохо и не хорошо. По-другому
он пишет. Он создает свой язык и свои мерки восприятия.
Его нельзя воспринимать исходя из… Толстого, например. И
конечно, исходя из Набокова, — тоже нельзя. Это просто другое.