Политика
и религия в творчестве Пушкина
Избранная тема на первый взгляд плохо вяжется с девизом
нашего симпозиума*.
Капитанской Дочкой и Пиковой Дамой можно наслаждаться где
угодно. На крыльях музыки Борис Годунов и Евгений Онегин
облетели мир, но соотношением политики и религии Пушкин
специально не занимался. Однако эта тема пронизывает весь
его жизненный и творческий путь, ярко освещает его исключительное
значение в русской культуре и несомненно проявляет его острейшее
понимание именно местного, национального духа или Genium
loci.
Его траектория в оценке этих двух сфер – которые так часто
совпадали в русской истории и при жизни Пушкина подвергались
двойной цензуре – всем известна и может показаться банальной.
Молодой «ветреный» поэт, фрондер, вольнодумец, признает
себя учеником Вольтера, как в политике так и в религии,
издевается над троном и алтарем. Он со многими друзьями
разделяет культ настоящих или символических цареубийц, Зандов
и Лувелей, не щадит в своих эпиграммах ни царя, ни его любимцев,
ни окружающих его ханжей, сочувствует карбонариям, сторонникам
Риего и, до поры до времени, модным греческим повстанцам.
В четырнадцать лет он пишет по крайней мере бесцеремонного
Монаха а в двадцать два – богохульную Гаврилиаду, за которую
он мог бы поплатиться каторгой.
И вот: за несколько месяцев до своей гибели, вполне убежденный
в своем царственном – имперском и вселенном – бессмертии,
он в письме к Чаадаеву исповедует полную лояльность к государю
и – не без двусмысленности и иронии – свое приятие традиционной
религии, неразрывно связанной с национальной судьбой. В
этом перевороте можно было бы усмотреть палинодию, присущую
людям и революциям, достигшим зрелости, или признак, если
не оппортунизма, то осторожности, вполне простительной у
человека, обременяемого тяжелой протекцией и жандармским
надзором. В ожидании перлюстрации или даже обыска, Пушкин,
который в другом письме горько жаловался жене на наглость
цензоров, наверное писал не для одного Чаадаева.
Нельзя совсем отвергать гипотезу о желании поэта отвести
подозрения таким программным разъяснением: со дней юности
Пушкин восхищался умом и мужеством Чаадаева, восхвалял в
нем образец гражданской доблести. В сложившейся ситуации
это могло его скомпрометировать. Как бы то ни было, это
зрело обдуманное письмо звучит как краткий завещательный
трактат, который мог бы получить дальнейшее систематическое,
богатое аргументами развитие.
Пушкин позаботился из него вычеркнуть не в меру личные или
хлесткие замечания: «Религия чужда нашим мыслям и нашим
привычкам, к счастью, но об этом не надо было говорить…
правительство все еще единственный европеец в России и,
сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него только зависело
бы стать стократ хуже». Как бы то ни было, в своем окончательном,
печатном виде, с повторением личной привязанности к царю
и чуть презрительным снисхождением к грубым нравам и манерам
«бородатого» духовенства, оно вероятно отражает политическую
философию Пушкина накануне гибели.
Резко осудив в юности самодержавие, как образ правления,
и христианство, как догму, Пушкин примирился с тем и другим,
потому что он считал их неразрывно связанными с русской
исторической судьбой, плодом, историком и певцом которой
он стал, если даже не стал ее демиургом, в том смысле, что
сами события влились в те формы, которые им приготовил гений
поэта: мы имеем ввиду Бориса Годунова, Капитанскую Дочку
и Медного Всадника.
Как немало образованных дворян того времени, Пушкин, по
своему рождению и воспитанию, ввиду влияния среды и моды,
легко примирял в обиходе следы христианской практики и фразеологии,
семейные и народные традиции, республиканскую риторику,
позаимствованную у классиков, упорное суеверие, довольно
беспечный рационализм, щедрый и неясный либерализм, антихристианство
вольтерианского покроя и антимонархическое фрондерство,
которое уживалось с патриотической гордостью, возбужденной
наполеоновской агрессией.
В первой половине царствования Александра I просветительская
«универсалистская» иллюзия более или менее прочно приживалась
к той или иной местной особенности, будь то польза, которую
можно было извлечь из крепостного права, будь то официальный
молебен или понятное опьянение от недавних побед или от
завоевания кавказских предгорий. Например, было модно восхищаться
корсиканским людоедом, которого русская православная церковь
предала анафеме вслед за ставшими в свое время модными Отрепьевым,
Мазепой и Пугачевым. Сам Пушкин счел остроумным заказать
службу за упокой души раба Божия агностика Байрона. Подобные
диссонансы между вкусами, предрассудками и интересами молодежи
повторяются из поколения в поколение и едва ли заслуживают
названия противоречий.
Эта смесь традиционных ценностей и увлечения модой не всегда
перемалывается в конце юности. В случае Пушкина к обычной
работе времени прибавились личные или исторические обстоятельства,
которые в нем постепенно и почти окончательно упрочили ценности
«родовые» за счет «школьных», либерально-просветительских,
дважды дискредитированных – их иностранным происхождением
и болезненным промахом декабристов. До конца жизни не совсем
отделавшись от наследия Просветителей, Пушкин дозрел до
натянутого, но искреннего приятия русского фатума, каким
он его осознал и выразил эстетически в своих творениях.
На горестные аргументы Чаадаева он отвечает портретами и
картинами.
Полная идентификация, проведенная поэтом между своим творчеством
и историей России, как меж двух граней одной и той же судьбы,
им осознанной и оформленной, обозначает конец процесса,
который довольно рано наметился в области политики (его
«сеятель пустынный» был написан в 1823 году), но который
не так легко проследить в сфере религии. Использование образов
и тем, взятых из Библии – а не то из Корана или из античной
мифологии – само по себе не позволяет судить о религиозности
человека. Вплоть до последних лет Пушкин попеременно и как
будто безразлично черпал темы из языческого или исламского
фонда. Равно как из кладезя христианского аскетизма. Пантеизм
его стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных» не более
и не менее искренен, чем гордое упование на условное, отнюдь
не христианское бессмертие «Памятника», или чем прекрасное
переложение молитвы св. Ефрема, на которую он иронически
ссылался в письме к своему любимому Дельвигу.
Однако можно считать, что переоценка религиозной сферы,
уже заметная в Подражаниях Корану – правда, на чисто эстетической
основе – достигает неожиданной вершины в стихотворении Пророк,
которое вряд ли можно свести к простой жанровой игре. Оно
насыщено личной политической нагрузкой, только не в духе
бытовавших в советскую эру комментариев. Об этом речь впереди.
Эта исключительная пьеса особенно ярко освещает нашу тему
и открывает широкий путь, настолько широкий, что он остался
пустым: переложения, переводы и оригинальные стихи с религиозной
тематикой, которые обыгрывают христианское покаяние и сокрушение
и часто приводятся в доказательство «обращения» поэта, не
обладают ни силой ни оригинальностью уникального – не только
в русской словесности – Пророка.
Задолго до окончательного отстаивания своих политических
и религиозных убеждений, во время молодежного оптимизма
и универсалистских иллюзий, Пушкин был сознательным «гражданином»
нескольких маленьких дружеских обществ, сплоченных по-разному,
но главным образом благодаря единому пониманию и практике
удовольствий (Слово «нега», увы, обветшало!) в самых разных
областях: то от литературы – тут и Арзамас и Зеленая Лампа
– то от карточной игры, от застольного остроумия, от легких
любовных приключений, от шампанского и т. д. … «Почетный
гражданин кулис», как его Евгений, Пушкин причислялся и
к полушуточному новаторскому Арзамасу, и к братской общине
лицейских однокашников и к гораздо менее приличным компаниям,
не отрекаясь ни от тех, ни от других.
Прочность личной связи с друзьями, или хоть с товарищами,
из одной с ним среды брала верх над любым долгосрочным соображением.
Аналогия в темпераменте или литературных вкусах, в настроениях
и манерах (больше, чем в политических взглядах), аналогия
в одном и том же чувстве юмора внутренне объединяла и иногда
спаивала друг с другом эти немногочисленные мужские компании,
то наслоенные друг на друга, то смежные, порой шутливо враждовавшие
по литературным или личным причинам. При Александре I эти
социально почти однородные круги, ввиду дружеских или семейных
связей, примыкали одновременно ко двору и приближенным государя
и к тому, что тогда могло сойти за оппозицию, – к масонским
ложам и образовавшимся тайным обществам, члены которых мечтали
воплотить в свою жизнь и в жизнь страны те благородные идеалы,
которые им «явились» – как муза «явилась» Пушкину – на школьных
скамейках или на плацдармах недавней военной службы…
Принадлежность к двум-трем почти братским таким кружкам
и была для Пушкина единственным опытом настоящего хоть и
негласного договора, допускающего взаимное уважение к правам
каждого члена и приятие общеразделенных обязанностей. Он
так и не знал другой «гражданственности», кроме этой – в
конце концов основанной на прозрачных законах симпатии и
антипатии. До самого конца жизни он питал глубокое отвращение
к выдвиженцам от канцелярий, к ползанию по петровской табели
о рангах. В глазах Пушкина первенство личной привязанности
над любым видом абстрактного контракта не только признак
довольно распространенного на Руси небрежного отношения
к закону. Оно, по-моему, ключ ко многим его мыслям, а пожалуй
– и к некоторым аспектам его литературного гения.
Особенно знаменательно то, что Пушкин если и заботится о
законе, то главным образом в связи со своей личностью, собственностью
– правда небогатой – со своими авторскими правами, со своими
дворянскими льготами, с неприкосновенностью своей семейной
жизни, о чем свидетельствует почти вся его переписка. Даже
в воображении он не строит теорий по таким общим и больным
вопросам, как крепостное право – если не считать глумливой
отповеди Радищеву! Вольнолюбивый до наглости в своей юности,
он в зрелости иронизирует над демократией и слово «демократ»
использует лишь уничижительно: «Вот уже 140 лет, как Табель
о рангах сметает дворянство; и нынешний император первый
воздвиг плотину – очень слабую еще – против наводнения демократии,
худшей, чем в Америке (читали ли вы Токвиля?) Я еще под
горячим впечатлением от его книги и совсем напуган ею».
Мир «Общественного Договора» и чисто политические рассуждения
столь же чужды его темпераменту, как и обезличенный мирок
«демократических ослов», на которых он жалуется еще в 1832
г. Для него Руссо – автор Новой Элоизы, и нет оснований
думать, что он углубился в беспощадный анализ петровских
реформ, проведенный женевцем, когда он сам работал над историей
Петра. Его презрением к писаным законам и явным предпочтением
«внутренней свободы» исполнен его мнимый перевод из Пиндемонти,
где он проводит рискованную параллель между тиранией Одного
и тиранией Толпы.
Пушкин был (с острым до боли сознанием) подданным тех трех
«царей православных» которым посвятил гимн его приятель
Жуковский: «Видел я трех царей. – пишет он жене в 1834 г.
– Первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою
няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня
в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого
не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш
Саша будет ладить с порфироносным своим тезкой; с моим тезкой
я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи
и ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет,
а плетью обуха не перешибет». Участь подданного он разделял
с миллионами, но она для него принимала особую важность,
так как легенда о его детстве уже ставила его в поле зрения
государя, в ожидании неизбежной встречи лицом к лицу, которая,
как известно, состоялась. Немилость Александра и театрально
объявленная милость Николая просто очерчивают пределы царского
поля зрения. С самого детства до самой смерти Пушкин ощущал
на себе взгляд царствующей персоны.
Итак он подвергался – вне всякого мыслимого договора – игре
милости и немилости, к которой и сводится отношение деспотической
власти к своим подданным (причем немилость была не менее
лестной и наверно более удобной для моральной совести, чем
милость). Не охраняемое законом подданство и абсолютная
власть, без всяких посредников – таковы обнаженные, но подвергаемые
эмоциям начала, которые, по-моему, полярно натягивают диалектику
отношения Пушкина к власти. (На самом деле были посредники
и заступники – Карамзины, Жуковский, да и сам Бенкендорф!
– но они не учитываются мифотворческим воображением.) Понятия
эти гораздо более шаткие, чем кажется, и претерпевают ряд
поворотов, переворотов, подмен и сублимаций, тем более что
отношение царь-подданный может крайне усиливаться, а иной
раз опрокидываться или переворачиваться. Поэт меньше, чем
подданный, он ничто, пока Аполлон его не требует «к священной
жертве». Но тогда куда ему до земных царей?
Верховная наследственная власть, как в Библии, переведенной
на русский язык, так и в русской исторической и сказочной
традиции, выражается, за неимением славянского корня, ставшим
нарицательным именем Цезаря, легко узнаваемым в слове царь,
которое не совсем потеряло свою личную, чуть грозную нагрузку,
в отличие от более нейтральных и абстрактных «мелек», «рекс»,
«кёниг». Зрелый Пушкин никак не оспаривает символической
ценности слова, как оно встречается в народных преданиях,
сказках и песнях. Более того, он его себе горделиво присваивает:
« Ты царь – живи один». Поэтому не стоит преувеличивать
сатирическую нагрузку царской фигуры в фольклорной пародии
Золотого Петушка, от которого машинально морщилась цензура.
В пушкинских сказках образ царя не более и не менее двусмыслен,
чем в их народных моделях.
Дело обстоит иначе в трактовке этого образа, каким он был
оформлен русской историей. Пушкин никак не отвергает традиционного
облика иератического государя, чей голос должен прозвучать
только по случаю исключительных обстоятельств. «Народ не
должен привыкать к царскому лицу, как обыкновенному явлению…
Царю не должно сближаться лично с народом. Чернь перестает
быстро бояться таинственной власти… Скоро в своих мятежах
она будет требовать появления его, как необходимого обряда».
Ни должность, ни ее символика не ставятся под сомнение (в
1831 г.). Зато личность, характер, происхождение, условия
воцарения государя могут серьезно потревожить и даже расшатать
верность подданных.
Трон ведь может занять осторожный, талантливый авантюрист
вроде Бориса Годунова – царя-убийцы в избранном поэтом варианте.
Или люди с сильной натурой, но запачканные убийством собственного
сына, как Иван Грозный и Петр Великий, или застенчивые мечтатели,
как Александр, отцеубийца поневоле. Бывают случаи и похуже
для народного сознания: трон могут занять женщины, среди
них даже немка. Трагические вакансии власти, долго не определенный
закон о наследстве, повторное явление самозванства и частые
дворцовые перевороты окружали верховную власть недобрым
сиянием незаконности. Вакханалии, пытки и расправы XVIII
века были свежи, Пушкин рылся в архивах недавно минувшего
столетия и жадно расспрашивал еще живых свидетелей.
На подозрения в незаконности власти Пушкин ответил по-разному.
Выбирая трагические эпизоды из отечественной истории и отражая
романтические веяния с их восхвалением отверженных и мятежников,
он иногда предавался идеализации бунтарей и самозванцев,
бросивших вызов слабому или незаконному царю, вроде Стеньки
Разина, «единственной поэтической фигуры русской истории»,
Емельяна Пугачева или по-своему гениального самозванца Лжедимитрия.
В личном, более субъективном и интимном отношении, не переходящем
за пределы записок или писем, он ставил себя, потомка коренных
дворян, выше и старше коронованных Романовых. Со временем
такой «родословный» подход приведет его к ностальгической
и более или менее затаенной поддержке «родовых» аристократических
ценностей против демократизации, неизбежно порождаемой любой
бюрократией. В конце концов он примет русскую судьбу во
всей ее противоречивой сложности, не отрекаясь от ее исторических
слагаемых: самодержавия и православия.
Самый интересный и плодотворный момент этой диалектической
распри пропитан психологической алхимией, известной под
названием сублимации. По неписаному праву настоящее бесспорное
первенство, единственный несокрушимый памятник принадлежат
поэту и только ему: он один стоит над историей тем самым,
что он придает ей форму и обнаруживает ее поэтический смысл.
Подобная сублимация – похожая на божественное миропомазание
– уже заметна в его Андрее Шенье, где поэтическое « царство
« развенчано и умерщвлено произволом черни, не менее кровавым,
не менее самозванным, чем царский произвол. Итак, образ
поэта вступает попеременно в борьбу то с самодержавной властью
(иногда в шутливой форме, как в Воображаемом разговоре с
Александром Первым), то с «чернью», подвижные границы которой
охватывают вперемежку цензоров, шпиков, филистеров, демократических
ослов от бюрократии, придворных вельмож, одним словом всех
тех, кто не был причастен к милой «гражданственности» дружеских
компаний пушкинской юности.
Такой сублимации отношений поэта с властью и с ее воображаемыми
видоизменениями мы обязаны шедеврами, как Анчар, Памятник,
Пророк, может быть Каменный Гость и несомненно Медный Всадник.
В последнем напряженность отношений между подданством и
всемогущей властью порождает неисчерпаемый настоящий миф.
Если в Анчаре слепое послушание раба смертоносной воле тирана
доводится до грандиозного искупляющего жертвоприношения,
то поединок пушкинского нерукотворного памятника с александрийским
столпом кончается явным торжеством поэта и утверждением
его невидной власти над империей, где прозвучит его имя.
Пророк же переносит в религиозную, мистическую плоскость
воображаемый поединок подданного и всемогущего царя: первый
– доведенное до предела чистое повиновение, второй – молниеносная,
ни перед кем не в ответе воля. Подаренная пророку милость
проявляется в кровавом очищении всех чувств и полной потере
сознания, коренном обновлении его сущности, которое делает
его достойным пророческого призвания. Милость и немилость
– систола и диастола деспотического правления – превращаются
здесь в огненное «избрание», похожее на самую смерть, и
обращенный Богом к пророку зов – сам по себе залог воскресения.
Стихотворение откликается на опыт мистиков («Vacare ad plenum»
– пустота ради полноты из «Подражания Христу») и на ряд
ритуальных действ: обрезание, крещение, миропомазание, пострижение
и известный Пушкину обряд масонского посвящения. Трудно
его свести просто к замаскированной охоте разносить крамолу
по подцензурной России.
Если можно найти политику в Пророке , то лишь косвенно и
аналогично, в той только мере, в какой милость и немилость
– просто земное отражение непредвидимой Божьей свободы,
которая по библейскому изначальному сказу принимает или
отвергает жертвоприношение и предназначила Агнца к жертве
еще до сотворения мира, как явствует из первого послания
Петра. Божественное происхождение земной власти, неустанно
утверждаемое апологетикой и литургией, внушило Пушкину только
эти два стихотворения, на первый взгляд противоположного
значения, так как первое кончается апофеозом смерти, а второе
обещанием воскресения. Это противоречие просто подчеркивает
двусторонность всего священного: и мистика и литургия обильно
используют такие амбивалентные символы, как вода и огонь.
В свете зоркой интуиции и долгого единоборства с самодержавной
властью удалось Пушкину угадать двусмысленность всего священного
и кажущееся убийственным ядро всякого избранничества, что
не обязательно свидетельствует о его религиозных чувствах
и не делает из него последователя Местра – которого он не
мог не знать – или предшественника Рене Жирара. В год сочинения
Пророка он простосердечно признавался Жуковскому: «Покойный
император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии».
(Курсив мой. – Л. М.).
Драматический диалог с властью находится в центре жизни
и творчества Пушкина, но его политические и религиозные
воззрения изменялись в зависимости от и под натиском внешних
событий. Декабрь 1825 года, осень 1826 года и царем объявленная
милость, женитьба, пожалование в казенные летописцы, польское
восстание и последующие отклики в европейской общественности
заставили его преклониться перед необходимостью, переосмыслить
свое отношение к политике и принять сторону непоколебимой
монархической лояльности, не только по объективным и практическим
причинам, но и по чувству рыцарской – безответной – признательности
к лицу царя.
Страх и омерзение перед демагогией и революционными бесчинствами
были у него искренни, как было искренно его понимание стратегических
интересов России, которое проявилось еще в Кишиневе, как
только назрело греческое восстание и приготовилась русская
интервенция за Дунаем. В тени русского величия Пушкин стал
со временем перестраивать свои политические – а пожалуй
и религиозные – убеждения. Его исследования по отечественной
истории, трезвый анализ мятежей и династических кризисов
прошлого привели его к разумному и сдержанному приятию самодержавия,
как единственного образа правления над пространством размером
«в полмира».
Знаменитое письмо к Чаадаеву от 19 октября 1836 года выражает
болезненное, но стоическое примирение со страшной и грандиозной
судьбой со стороны человека, вполне убежденного в своем
несравненном величии. Мы уже заметили, что эстетика здесь
– естественно – преобладает над исторической объективностью.
Письмо как будто варьирует Exegi Monumentum и ставит высоко
над историей фигуру поэта, сумевшего придать ей мифический
смысл. Его, кажется, сочинил ночной сторож, который, читая
без лампы в свете белой ночи, спокойно царствовал над рекой
и городом, над Петром и Евгением и навязывал бушующим стихиям
и израненным историей душам окончательный аккорд поэтического
правосудия.
Подчинение щедрого и пылкого темперамента политическим и
религиозным компонентам отечественной истории, хотя и смутно,
но дает себя чувствовать в Борисе Годунове. Трагедия о самозванстве
и всенародной беде – своего рода Апокалипсис, где раскрываются
все грехи, заслуженные и незаслуженные наказания, но и потаенная
святость русской земли, воплощенная в образах Пимена и Юродивого.
Чисто политическое решение апокалиптического хаоса за пределами
трагедии – это воцарение Романовых. Протокольно церемонное
посвящение Карамзину оставляет на этот счет мало сомнений.
Знаменательно, что узко политические (или геополитические)
споры ограничиваются «польскими» сценами, как будто Москва
находится по ту или сию сторону всякой «политии» и Кремль
исключительно предан мрачным серальским интригам и мрачным
монологам царя-убийцы, который в нем живет жизнью узника.
Внутренний закон подчиняет всю трагедию фрагментации, незаконченности,
раздроблению, словно незаконность годуновской власти заражает
собой причинные связи и взрывает их. Лжедимитрий и есть
тот мститель, которого Провидение уготовало, чтобы поразить
Бориса, но он царя не убьет. Политический гений Отрепьева
не найдет прочной опоры в народе, ибо за ним стоит вражеская,
латинская Польша. Единственный возможный наследник Бориса
– омерзительный Шуйский, и то… не будем присутствовать при
его воцарении. Народ выходит из пассивности, граничащей
с остолбенением, только чтобы выявить дикарскую жестокость.
Области политики и религии разъединены и идут по параллельным
путям. Сохранение и завоевание власти – достояние двух самозванцев,
которые так и не вступят в единоборство. Что же до законности
договора, могущего сплотить народ со своим государем, она
ставится под сомнение в двух ремарках, которые обрамляют
пьесу: «Народ безмолвствует».
Беспросветная, глухая, как инстинкт, религия народа выражается
в священном уважении к «Божьим людям» и мрачном предвидении
испытаний. Она единственная опора народа, потерявшего своих
пастырей, народа-сироты, который прислушивается к пророческой
суровости Юродивого, жаждет чудес и бдительно оберегает
свою тайную и темную волю, как от «латинских» незваных гостей,
так и от непонятной, сатанинской власти. Чудесное излечение
слепого отсылает восвояси обоих самозванцев, ускоряет кончину
первого и уличает второго во лжи. У вельмож, включая патриарха,
религия не более, чем ритуал. Сам Борис, при всей своей
набожности, даже не думает прибегнуть к исповеди.
В хаотическом мире Смуты – как его описывает Пушкин ради
исторического правдоподобия и «шекспировского» колорита
– порядок и свет воплощены в Пимене. Его грандиозная фигура
подтверждает, в облике и одеянии монаха, тайное превосходство
писателя. Он не только пишет историю, он ее судит и даже
творит. Сам того не зная, он орудие Провидения и возбуждает
в Григории мстителя, под стать узурпатору Борису. Хоть и
заключенный в келью пролога, он обеспечивает себе исключительную
привилегию правдивого слова. Поэтика Годунова умышленно
хаотична, но в нем светлое лицо Пимена уже залог укрощения
хаоса и наступления гармонии.
Медному Всаднику приходится доверить заключение (или отправную
точку) любой работы об отношении Пушкина к политике и религии.
Недаром последнее слово поэмы – Бог. Это имя открывает пространство
до бесконечности, призывает к невидному и безоговорочному
суду, напоминает достоинство жалкого Евгения и умаляет колоссальный
образ Демиурга, чей дух парил над пустынными водами. Это
последнее слово – третье упоминание трансцендентного порядка,
стоящего выше всякой человеческой власти (остальные два
приписаны народу – «… народ / зрит Божий гнев и казни ждет»
– и Александру – «С Божией стихией / царям не совладеть».
Оно определяет горизонт – и не больше, но разве этого мало?
– на фоне которого вырисовывается поэма. Эта торжественная
«фермата» до наступления тишины напоминает о дальней христианской
традиции, которая совсем отсутствует в развитии этой «петербургской
повести».
Зато важность политики утверждается в самом прологе, где
Демиург объявляет свою экономическую, стратегическую программу
и провозглашает планетарное поле действия некоего коллективного
«Мы», призванного к беспредельной радостной экспансии. Но
эта политическая мечта претерпевает не заложенное в основании
города преобразование: из болот вырастает не только крепость,
угрожающая шведам, и торговый порт, но чудесный город, а
настоящий, тайный хозяин его – поэт, который его прославил.
Итак, отец современной России подчиняется всемогущему желанию
поэта. Замена государя поэтом в Медном Всаднике, повторение
его тайного «царства» в ряде других произведений, само понятие
о «тайной свободе», которое с легкой руки Пушкина стало
популярным, – созвучные варианты вокруг темы никем не оспоренного
коронования. Они предвосхищают религиозное уважение, окружающее
имя поэта, и даже появление и постепенный рост той туманности,
которая при жизни Пушкина еще не называлась культурой и
которой было суждено в России вытолкнуть и заменить собой
политику и религию, по крайней мере в среде, где живут не
хлебом единым.

* Статья
написана на базе доклада, сделанного автором на симпозиуме
в Париже в честь 200-летия со дня рождения А. С. Пушкина.