Она

Я сижу на скамейке дребезжащего трамвая в своих коротких темно-синих штанишках и болтаю своими непоседливыми ногами в новеньких сандалиях на белые носочки. Я сижу и смотрю в огромное застекленное окно. И мир за этим застекленным окном кажется мне таинственным и необозримым. И тянет меня знать, что он есть, этот заоконный таинственно-необозримый мир.

А Она, в розовой юбочке с белыми кружевами и с белыми бантами, co своими соломенно-кукольными кудрями, сидит напротив и смотрит на меня. Это потом я узнаю, что слово «она», если хочешь придать ему определенный смысл, надо писать с заглавной буквы, а тогда... тогда я просто не мог почему-то спокойно повернуть в ее сторону голову и прямо посмотреть ей в глаза. Я рассматривал их то в отражении трамвайных стекол, то пиратскими наскоками взгляд-в-взгляд, при которых она равнодушно отводила свой в сторону...

Я сижу в трамвае и смотрю в окно. Огромное оно, окно. И мир за ним неоглядно огромный — это Москва. По семи ее холмам грохочут трамваи, мой — по бульварам Тверскому, Страстному, через площадь Трубную к бульвару Цветному и прямо к Госцирку грохочет — центру всего, что есть в этом неоглядном мире...

«Каран д’Аш на манеже!», «Дрессированные медведи!», «Акробаты под куполом!»

И вот я зажмуриваюсь... — «дзинь-дзинь! » — дребезжит трамвай... а по кругу манежа летят, гарцуя, кони, и хлопушками взрываются над их головами бичи... А на канате... там, совсем наверху — Она! — моя златокудрая и ясноокая — под самыми небесами!

Только на несколько сладостно-долгих секунд прикрываю я веки... но именно в эти — успевает она и свершить чудеса акробатики и сорваться с каната, как в бездну, и я, как быстрокрылый ястреб, — вылететь из рядов и поймать ее у ковра...

 

Подпрыгивает трамвай на стыках металла, визжат на поворотах его тормоза и насмешливо позвякивают в его оконных рамах стекла. Быстро под гору летит он вдоль Ярославского шоссе от Мало-Московской мимо Cела Алексеевского к парку Останкино...

— Какая большая Москва!

А я все смотрю, и смотрю в окно... В запыленном стекле смутно виднеется отражение... ловлю его очертания... — это Она!

В моей зажатой левой ладони монета, в правой — складной перочинный нож. И обе руки в карманах моих потертых штанов типа гольф. Вот если я сейчас посильней раскачаю ногой, в своей стоптанной сандалии на босу ногу, то смогу — случайно, конечно, — дотронуться до края ее васильковых туфель... Она не болтает, как я, ногами и не смотрит, как я, в окно. Ее темные ресницы опущены к коленям, где между складками белоснежного платья лежит тонкая синяя книжка. И у меня есть дома такая; и я знаю в ней наизусть все стихи. И на том развороте, где во всю правую страницу картинка с тройкой лошадей и ямщиком... — вот, вот, именно та, на которую она сейчас смотрит, пытаясь пальцами левой руки откинуть от глаз золотисто-кофейные пряди волос, — стихотворение «Зимняя дорога». Если бы она сейчас закрыла книжку... и, о Боже! если бы у меня хватило духа, то я прочел бы ей с тихим выражением: «Сквозь волнистые туманы пробирается луна, на печальные поляны льет печальный свет она...» А на следующей странице: «У лукоморья дуб зеленый...» И на самой последней: «Подруга дней моих суровых, голубка дряхлая моя...» — тут я всегда вспоминаю мою собственную любимую бабусю... Но — Она смотрит лишь в книжку; и мне кажется, что ей сейчас совсем не до меня. А если это и не так, то мы оба не знаем, как нам об этом друг другу сказать... Мы с ней еще ни-че-го об Этом не знаем... И того мы не знаем с ней, что это такое, чего мы не знаем, и зачем Это — то, чего мы не знаем, и почему Это — то, чего нам пока знать не дано, — и как, и когда мы об Этом узнаем...

Но мне кажется, что мы уже что-то начинаем предчувствовать... что-то очень важное... Я, например, что подключен к какому-то довольно странному, но в то же время и замечательному, и весьма волнующему меня полю — полю взаимного с Ней притяжения, где общение для нас сейчас возможно лишь на волнах глубокого вздоха, недоумения и мечты...

Тормозит трамвай... Сейчас он сделает круг и остановится недалеко от лодочной станции, что приютилась на берегу большого пруда прямо напротив Шереметьевского дворца в парке Останкино. Семнадцатый номер у этого трамвая. Здесь он сделает небольшую петлю и покатит обратно к тому широкому нескончаемому пространству, что зовется Ярославским шоссе, и уже через него — к Ржевскому вокзалу, а потом, за Сухаревой башней, — в Марьину рощу, где затем потеряется в неразберихе петляющих улиц и переулков...

Но пока тормозят колеса... (теперь мне не надо и жмуриться), мы уплывем с Ней в одной лодке к середине пруда — я на веслах, а она на корме с той самой тоненькой книжечкой... Ветерок будет перелистывать на ее коленях страницы..., солнце будет прямо над нашей лодкой — высоко будет солнце... и Она, глядя поверх моей головы, тихо, чтобы слышал только я, будет декламировать: «В тот год осенняя погода стояла долго на дворе...» — это уже из другой книжки, той, что любит читать моя мама... А я, слушая Ее (не маму) опустив голову и повторяя вслед ее голосу те же слова, — в такт им — буду прополаскивать в водной глади длинные неуклюжие весла и, задерживая их высоко вздыбленными к небу, подмечать косым взглядом, как поблескивают на солнце стекающие по ним серебристо-янтарные струйки...

— «Тили-тили тесто, жених и невеста! Тесто упало, невеста пропала... » — это как упавший вдруг стул! Как гром завалившейся трубы! Как неожиданная хлопушка под самым ухом! — на соседней лодке трое хохочущих «гадких мальчишек»! Презреть бы в себе их насмешки... Но жажда героического подразумевало немедленное и, непременно, суровое возмездие. И вот, в те краткие секунды разворота трамвая, когда Она, так и не отрываясь от книжки, стала вставать со своего места, я с наслаждением переживаю видение победоносной водной баталии: ловким ударом весла, вытащенного из уключины, я переворачиваю лодку противников — громкие всплески воды... крики о помощи... перекошенные физиономии наших обидчиков, киль перевернутой лодки, печально покачивающейся на волнах, и три пары тянущихся к ней мальчишеских рук...

— Дзинь-дзинь-дзинь! — это трамвай останавливается.

 

Плывет пароход по реке Москве. Все «Москва» да «Москва» — всюду и все ее именем названо! Уже ночь плывет. А утром мимо проплыли обломки разбитого немецкими бомбами парохода...

Я стою на палубе и смотрю на воду. Смотрю долго и неотрывно, и кажется, что всмотрись я в нее повнимательнее, вода эта может приоткрыть мне сейчас тайну ночной трагедии. Но вода... она, как вода — и спокойная она, и не очень прозрачная, и немного манящая, и к тому же пугающая. Может быть, и действительно сегодня она чуть потаинственней...

Я оглядываюсь...

Она тоже стоит на палубе, но смотрит не на воду, как я, а в небо. И я перевожу свой взгляд вслед ее, и вижу большую птицу: бело-серая чайка парит совсем близко от мачты.

«Вот какие они счастливые, эти птицы, — промелькнуло в моей голове, — нет у них сейчас ни войны, ни наших забот, с нею связанных, летят себе куда хотят... И вообще живут они как-то не так, будто ничего вокруг и не происходит...» И было в этом, как казалось мне, что-то противоестественное, но и что-то еще в этом было такое, от чего загрезилось: вот рядом с этим тревожным течением реки, с тревожной жизнью есть и нечто иное — невидимое и всеобъемлющее, никогда не изменяющее своего раз установленного вечного ритма. И тогда дрожь страха и восторга вдруг поселяется где-то в самой, ну в самой-самой глубине моего сознания в предчувствии непостижимого масштаба окружающего нас мира и его еще более непостижимых тайн. И вот я смотрю в сторону чайки, вижу ее стремительный полет на фоне темно-голубого неба, и даже чувствую соприкосновение своего взгляда с Ее взглядом на этой вот парящей в небе птице, но теперь, как мне кажется, почему-то уже знаю, что плыву сейчас не просто в эвакуацию, не просто совершаю коллективный акт бегства от ужаса перед немецкими бомбами над Москвой, а делаю свои первые робкие шаги в том мире, сущность которого мне еще предстоит узнавать, но что это и не суть сейчас главного, что это еще потом...

Плывет теплоход «Максим Горький» по реке Москве, увозя в эвакуацию подмосковный туберкулезный санаторий «Ромашка». Около шестидесяти больных детей разного возраста, а с ними врачи, педагоги, администрация, медицинские сестры и две-три нянечки... И со всем этим штатом — разные члены семейств. Были и посторонние, как мы их называли, — попутчики.

А вот эта кареглазая, с длинной каштановой косой из под темно-синего берета, эта, что взглянула мельком на меня, и вот опять, как ни в чем не бывало, разглядывает уже сидящую на мачте чайку, а потом проплывающий мимо пейзаж — «попутчица» она или, как и я, из «членов разных»? Я знаю, что в мою сторону не смотрит она преднамеренно, хотя и заметила...

И я не смотрю.

А было раннее сентябрьское утро тысяча девятьсот сорок первого года посреди широкой российской реки... И было ясное голубое небо... Была чайка, но уже не одна — несколько чаек парило над нами... И были Ее глаза с лукавым прищуром... И плыли мы с Ней в одну и ту же неведомую нам даль, в неведомое нечто, на неведомое время от вполне милого и конкретного — я от мамы и от папы, что уже сам уехал от меня на фронт, но еще и от бабушки моей любимой, и от моих друзей в моем славном зеленом московском дворике, и от так неожиданно брошенной школы...

Немецкие самолеты налетели вдруг... Вернее так: внезапно кругом вспыхнул пожар, раздались взрывы и душераздирающие крики: «Спасите!!! Спасите!!!...» И только тогда меня пронзило: «Да это же фашистские самолеты!» Пароход накренило на правый борт (мы стояли на левом)... Нет, не так!.. — если на правый, то мы не сможем прыгать прямо в воду, а ударимся о борт. Его наклонило на левый, и — мы с Ней в тот же миг совершили отчаянный прыжок... Нет... — Ее выбросило взрывной волной! — так будет лучше. А я оглянулся в поисках спасательного круга: матросы, стоящие на палубе, швыряли их в волны и что-то кричали, но их не было слышно. Я видел, что ни один из этих спасательных поплавков до нее не долетает. И тогда я бросился в воду сам... То, что плавать я не умел (и не умею) — имело ли это значение...

Ритмично шлепал по воде гребными колесами медленно плывущий по спокойной глади реки Москвы мимо мирного холмистого пейзажа теплоход «Максим Горький». Девочка в синем берете внимательно посмотрела в мою сторону и, как мне показалось, насмешливо усмехнувшись, скрылась за дверью коридора с каютами первого класса.

 

Я заметил ее еще на пристани. Она стояла ко мне спиной в белом в синий горошек платье, с развевающемся на ветру подолом, готовым в любую секунду сыграть в паруса, и, когда эта угроза становилась особо реальной, она опускала вдоль бедер свои загорелые руки, продолжая внимательно смотреть на дорожку к причалу. Длинные, с рыжеватым оттенком, волосы ее, не заплетенные в косы, а туго стянутые одной черной лентой, спускались по сильной спине почти до самого пояска... «Девушка кого-то ждет», — подумал я; и она оглянулась...

Я шагнул на причал, унося Ее образ с собою на катер.

В этом месте Обь была особо широкой; однако длинный остров, расположившийся ближе к нашему берегу вдоль русла реки и заросший почти непроходимыми кустами малины, смородины и ежевики, скрывал истинное расстояние до другого берега, так что, когда катер как бы вдруг выскакивал из-за его мыса на водные просторы, — сердце сжималось в изумленном восторге. Это восхищение я прочитал и в ее взгляде. Теперь она сидела напротив меня на открытой палубе и смотрела куда-то поверх перил. «А где же тот или те, кого она ждала?» — оглянулся я вокруг, но никого не заметил...

Она могла быть или моей сверстницей, или совсем на немного старше — из того поколения отроков, что пойдя бурно в рост в относительно мирные тридцатые годы, вдруг подпалилось в начале сороковых и теперь не столько роптало, сколько сжалось — то ли в тайном смущении, то ли с тайной радостью от того, что еще так молодо и что не может быть среди тех, кто рисковал в любую минуту сгореть дотла в дымящем где-то на западе костре страшной войны.

Несколько раз по моему лицу пробежал, как обдул, ее полувнимательный-полурассеянный взгляд. Несколько раз и я своими косыми набегами улавливал ее нетерпеливые движения рук, то запрокидываемых за голову, то обхватывающих колени, то упирающихся в скамейку ладонями. Несколько раз, как бы себе под нос, она принималась напевать всем нам до грусти знакомые мелодии песен войны и, когда я сделал было попытку подпеть, посмотрела на меня, как няня из детского сада, оборвалась и вдруг громко запела своим грудным, почти сформировавшимся голосом песню, впервые мною услышанную, — о девушке и матросе с фронта, встреча с которым была короткой, но оставила в ее сердце глубокий след, однако:

 

...Ничего моряк не пишет, даже адреса не шлет.

Но еще того обидней, что и в людях, и в дому

Все зовут меня морячкой, неизвестно почему...

 

И я подумал, что наверное она навещала кого-то из раненых, вспомнив, как там, на пристани, она не могла оторвать своего взгляда от тропинки, сбегавшей к реке прямо от военного госпиталя, что стоял среди сосен на высоком склоне обрывистого берега.

Я опять огляделся, — мысленно теперь огляделся — и увидел Его. Рядом с ней сидел белокурый улыбающийся парень в матроске и брюках клеш. На одной коленке у него лежала бескозырка с развевающимися на ветру черными змеями-ленточками, а правой рукой он обнимал ее за плечи.

И Она не делала попыток отстранить эту руку. И Она ему улыбалась...

Такое и потом со мной будет случаться: Она, а рядом — не Я — Он рядом. Это когда — другая Она. Когда Она — для нас — уже просто олицетворение той магической силы с полярным знаком, что не может не завораживать, не притягивать наш «знак иной», но через жизнь проходит с билетом транзитным — по пути в другие края и по другому ведомству.

 

Мне было лет... чуть больше девятнадцати; на мне тлела от непросыхающего пота и неспадающей жары хлопчатобумажная гимнастерка; наш взвод пехотной роты отдельного стрелкового батальона, перебрасываемый из одного пункта в другой по каким-то оперативным планам какого-то высокого начальства, расположился на отдых вблизи железнодорожной станции южного городка Балта в Одесском военном округе. Пять лет со дня окончания войны для юноши романтического, к тому же измеряющего бегущее время не по календарю, а по минутной и часовой стрелкам, ну, в крайнем случае, по дням недели, пять лет — срок более чем достаточный, чтобы голубое небо над его головой с кочующими по нему облаками ощущалось как мирное и даже ласкающее. И весь пейзаж вокруг привала в тот утренний час был более чем мирный, как и оживляющие его мирные жители этого края — мирные-мирные, до умиротворения... Вот и мои «боевые соратники» по срочной военной службе, хоть и были вымотаны стремительным марш-броском с рюкзаками, скатками и боевым солдатским оружием — трехлинейными винтовками, не упустили случая, выбравшись за пределы гарнизона, заняться совершенно мирным и вечным, как все, что касается любви, делом — наводить словесные узоры на амурных сетях и сеточках, забрасываемых то не спеша, а то и наспех при совершенной, казалось бы, невозможности. Наш краткий привал на траве и скамейках в тенистом сквере близ станции был отмечен тем милым совпадением, что именно в эти же минуты из подошедшего к перрону поезда вышла, весело тараторя, группа девушек в легких летних платьях, с сумочками и портфелями, по которым невозможно было не признать в них студенток — то ли местных, то ли откуда-то и зачем-то сюда приехавших. Прямо от поезда, в ожидании автобуса, они вошли в наш сквер, расположились на не занятых нами скамейках поближе к выходу и, без умолку щебеча, наблюдали за автобусной остановкой.

— Знатные крали! — с причмоком сказал сидящий рядом со мной сержант и, смачно сплюнув себе под ноги, легко поднялся с травы, а затем слегка раскачивающейся походкой медленно направился в их сторону; за ним потянулись другие.

— Застоялись жеребцы... — то ли сам себе, то ли мне пробормотал наш взводный, молоденький лейтенант, сидевший поблизости, и тоже поднялся. Мне показалось, что на его скуластом с веснушками лице поселилась некоторая растерянность перед этой неожиданной мизансценой и он не знал, как на нее адекватно отреагировать: то ли приструнить подчиненных, то ли проигнорировать, а может, и самому, поддавшись соблазну, присоединиться... и, посмотрев долгим взглядом на свой наручный будильник, а затем на меня, как бы в поисках моральной поддержки (москвич «из интеллигентных» — я пользовался, в некотором смысле, его доверительным к себе отношением), и не найдя ее ни в часах, ни во мне, предпочел прислониться к стволу огромного тополя и замереть в настороженном созерцании.

А я замер в своей медитативной позе. С полузакрытыми глазами и пока еще с учащенно бьющимся сердцем, ломотой во всех суставах и мышцах, и предстартовым гулом в ушах, идущим не извне, а откуда-то из глубины подзатылочной области. И вот мое сознание витает уже вне времени и пространства; полуприсутствуя, полуотсутствуя, все видя и понимая, но с той отрешенностью от реального, что дает мне возможность без особых усилий перевести его из зоны резкости в полутуманное нечто, а затем плавно перенестись в любую точку пространства с ее самым желанным — видом дорогих мне персон и предметов.

В тот свой армейский период я чаще всего улетал на свою тихую улочку — Мало-Московскую, поднимался на второй этаж нашего двухэтажного дома по деревянным ступенькам в три марша — четыре и два раза по девять, и замирал перед дверью с двумя почтовыми ящиками — нашим и соседским; замирал и прислушивался: чувствуют ли там мама или бабуся, что я уже здесь?..

Девицы, которых могли привлекать солдаты в мирное время, меня просто не интересовали. Я отсекал для себя, в своем приниженном, как представлял, обстоятельствами собственной судьбы положении, любое романтическое проявление действием и поэтому решительно гнал прочь случайную мысль о возможности вот так, походя, выразиться тому, что в моем понимании являлось делом сугубо интимным, естественно, тайным и требовало того особого душевного состояния, при котором между двумя «Я» легко бы вписывался знак равенства.

Но вот в тот раз, когда я вдруг поднял свою голову и взглянул прямо перед собой, то обнаружил, что туманное нечто, обретя конкретные очертания, явило мне образ с законченной композицией: план передний — уходящая влево дорожка с канавкой от высохшего ручейка, план средний — могучий ствол липы с двумя девичьими фигурами, которых он прикрывал, как шатром, своей пышной зеленой кроной, и задний — забор с калиткой на фоне янтарного марева. Первое, что сразу обратило мое внимание, — девицы были явно из той же группы, но стояли от нее в некотором отдалении; второе — одна из них, брюнетка в голубом, стояла ко мне в три четверти, а та, что была шатенкой в розовой юбке и белой кофточке, прислонившись спиною к дереву и скрестив на груди свои руки — портфель ее лежал на траве, — смотрела неотрывно в мою сторону и, даже когда наши взгляды встретились, не отвела свой поспешно, что можно было бы ожидать, а, слегка помешкав, опустила на короткое время к ногам, а затем опять быстро, как бы с некой решимостью, бросила его в мою сторону и отвернулась. «Теперь уже навсегда, — промелькнуло в моей голо ­ ве, — всегда, всегда я буду помнить и этот день, и этот час, этот сквер и эти глаза непонятного цвета, начертавшие, вот так просто, знак равенства на помятой странице моего путевого блокнота.»

А когда подошел автобус и затем отошел под громкие прощальные приветствия моих однополчан, я молча стоял у забора и всматривался в одно из его открытых окон, ожидая с замиранием в сердце — подарит или не подарит оно мне еще что-то такое — сам не зная: что, как и в какой форме, — но обязательно подтверждение, что это была Она! — в глухой российской провинции, в группе провинциальных студенток, только что хохотавших с солдатами и еще продолжающих осыпать их кокетливыми, как конфетти, улыбками и прибаутками вроде: «Даша, да Дашка же! Да посмотри ты: твой-то аж приплясывает. Вот увидишь, пришлет тебе душистое письмецо с цветочками...» «Леночка, а этот черноглазый кого высматривает? Неуж углядел нашу Машу-кудряшу? Ты чего Машка голову-то воротишь? Такого сокола упускаешь...»

Маша? Да, наверное Маша... И я увидел ее белую кофточку... «Ну, обернись же... Ну...» — шептали мои губы. Не оглянулась. Эта провинциальная девушка была тоже из тех, что умели ждать. И как бы в ответ на мои мысли, рядом с собой я услышал неизвестно к кому обращенный голос сержанта:

— Из одесского педагогического...

Выбрасывая из под колес клубы пыли уже где-то в самом конце улицы и приближаясь к повороту, автобус уходил от меня в свою туманную вечность...

Пол под ногами вздрагивал, качало, а моя правая рука держалась за поручни рядом с ее левой; моя левая, опущенная вниз по бедру в хлопчатобумажных галифе, пыталась перехватить ее тяжелый портфель, но ее правая сопротивлялась; и голова ее, слегка покачиваясь туда-сюда, как бы говорила мне: «Нет-нет...». А глаза в глаза говорили: «Да! Конечно же — да!». И опять вздрагивало, и опять качало, и опять голова вправо-влево, и опять из ее глаз шли на меня темно-синие струи и говорили мне что-то совершенно понятное...

 

Какое-то время я искал Ее почти в каждой встречной. Мелькнет, бывало, на каком-нибудь углу какой-нибудь улицы стройная фигура с длинной косой или развевающимися на ветру волосами, войдет ли в вагон трамвая, метро или электрички с пламенным, как мне покажется, взором, и я уже вздрагиваю, хоть и не вытягиваю по-гусиному шею, но весь напрягаюсь и готовлюсь мчаться за ней хоть на край света... Но никогда и ни за кем не устремлялся я следом...

Пока однажды, в какой-то миг своего «устремленного» состояния, я опять вспомню ту, что увидел как-то на фотографии: белокурую, с бантом на чуть наклоненной головке, в матроске и с мечтательным взором большущих-пребольшущих глазищ. Висела та фотография на стенке подвесного шкафчика у окна коммунальной комнаты, в которой размещались в годы войны, в Новосибирске, наши с ней семьи: Она — из блокадного Ленинграда со своей мамой-доктором, и мои мама с бабушкой — из прифронтовой Москвы. Они жили там уже целый год, а я вот только-только приехал к своим после годичной разлуки... «Это... — и моя мама назвала ее имя, — она очень хорошая девочка; но, конечно, уже много старше, чем на этом снимке. Вот она скоро придет, и ты сам увидишь.» И она скоро пришла. И навсегда вошла, поселилась, как потом окажется, со всем свойственным ей уютом и любовью к комфорту, где-то в романтической час­ти моего сознания, да так основательно, но и с такой ненавязчивостью, что когда через полтора года мы разъехались по своим городам-героям, я вначале и не осознал всей серьезности происшедшего, пока много лет спус­тя, украсив за годы разлуки «свою елочку» всеми возможными блестками, не ринулся из Москвы в Ленинград венчать ее шпилем с золотистой звездою... А заодно и венчаться.

И на долгое время Она — олицетворялась ею...

 

Но вот как-то... в вагоне ленинградского метро, держа на коленях свою пятилетнюю дочь с розовыми бантиками в двух каштанового цвета косичках, я увидел, что напротив, среди прочей и прочей, ничем, ну абсолютно ничем для меня не примечательной публики сидит тоже пара почти в аналогичной с нами позе, только дочь другая была на коленях не у отца, а у своей юной матери. Дочери наши, как я понял, уже давно переглядывались, и мать той, другой, белокурой, что-то шептала ей на ухо — вроде: «Да успокойся же ты! Так вести себя неприлично... Мы же совсем не знакомы...» И когда она подняла голову, и глаза ее на меня устремились — удивленно-смущенные, с чуть приот­крывшейся створкой, — я успел туда тут же проникнуть...

Честное слово... — если я был бы не я — мы, наверное, тогда из вагона вышли бы вместе... С нашими дочерьми (к их радости и смущению)... Мы поднялись бы по длинному в ленинградском метро эскалатору и пошли бы... ну — по тому же Невскому... мимо Двора Гостиного и собора Казанского — с его памятниками фельдмаршалам Михаилу Кутузову и Барклаю-де-Толли — и я бы обязательно попытался узнать: как же это так случилось, что Она встретилась мне вот только сейчас... так безнадежно поздно...

В ее глазах были только вопросы. А я — допуская, что время крутит колеса совсем не в мою пользу, и совершенно не желая с этим считаться, на самом же деле — считаясь и зная, что по какому-то недоступному нам закону они у всех вертелись и вертятся, то с опережением, то с отставанием и редко когда — в унисон, через несколько остановок, когда Она встала и они с дочерью медленно направились к выходу, наперекор всем обстоятельствам, мысленно тоже поднялся и вышел следом...

Лента очередного сомнамбулического фильма, уже какое-то время крутившаяся в моем сознании, перекрывала кадры сиюминутного. Вокруг, очевидно, кто-то вставал, кто-то садился, кто-то кому-то о чем-то рассказывал... и даже, как оказалось, я несколько минут не отвечал на какой-то вопрос своей сероглазой. И только когда моя дочурка вдруг перестала спрашивать, я, как бы очнувшись, ощутил нечто реальное — ее руку, лежащую на моей, и увидел ее глаза, устремленные на меня с каким-то удивленно-вопрошающим выражением.

 

Я уже очень давно не оглядывался. И дочь, как и сын, уже давно не сидели у меня на коленях. Лучшим занятием в транспорте, как и раньше, я считал чтение или разглядывание заоконного мира; но книги теперь потолстели и чаще сочетались с газетой, да и мир соизмеримо расширился. Его география — по многим причинам — стала доступнее, а понимание — амбивалентней.

Но вот я сижу в подмосковной электричке и читаю, предположим, газету...

Или сижу в вагоне поезда дальнего следования...

В самолете сижу...

За ресторанным столиком лайнера — трансатлантического...

В милом кафе на Монмартре...

Сижу в пабе Флит-стрита...

Брожу по булыжнику у самого берега Сены...

Луары...

Сижу на скамейке Гайд-парка...

Или на площади Марка Святого...

 

И сколько раз, после этого я — заскорузлый агностик — обращался к Всевышнему примерно с такими словами: «О, Боже милостивый, Ты, единственный, кто все видел и знает, ответь: зачем мне все это? Зачем мне столько мысленно прожитых жизней — в минуты, секунды — до самого дна осушенных, слегка опьянявших, но так до конца и не утоливших жажду? Не знаю, грешен ли я в Твоем понимании, но сам, честно скажу Те­бе, греха за собою не ведаю. Посему не прошу и прощения, и даже совета, дать который горазды те, кто в сан служителей твоих неизвестно кем возведены — в делах сих они столь же беспомощны, и столь же — простые смертные. Пусть разберутся в своем. Я не могу обращаться к Тебе и со словами, кои часто слышу из уст слабых собратьев своих: «Огради сына своего, погрязшего в грехе тайном, от сего соблазна и направь на путь праведный, дабы мог он со спокойной совестью смотреть в глаза братьям своим и внукам...» А я и смотрю спокойно. Поражен — это, может быть, так; и еще, может быть, — огорчен, и изрядно, — не ведал единства, а так — пробродил по белу свету полустишием, полунапевом, пилигримом или Одиссеем любви...»

 

Но были сны. Редко кто не знает того жгучего состояния горечи, или радости, когда из одной — эзотерической — реальности, переходишь в ту, что контролируется земным притяжением. В снах я не только совершаю полеты и плаваю, как дельфин, но и, нет-нет, встречаю ту, что, казалось, олицетворяла Ее. Иногда узнаю тех, с кем — там — близко общался, но всегда через фильтры общественной благопристойности. В снах легкость общения соизмерима полету, и тогда с удивлением понимаешь: а ведь было возможно...

Некоторые сны, сам не знаю зачем, я записывал. Но только один записался и в памяти, сросся с ней, и теперь я не знаю: быль то, аль небыль?

Это была Она — и не в предвкушении, а во всем проявившемся ощущении неколебимой уверенности: — Она! именно та, которую ждал я так долго, которой грезил и без которой не мыслил закончить свое земное предназначенье. Всегда подразумевая, что где-нибудь и когда-нибудь она должна мне встретиться, чтобы пройти со мной хоть несколько шагов по любому из подвернувшихся на тот момент жизненному пространству, я готов был ждать сколько угодно...

И вот встретились.

В мои теперь уже преклонные годы и в соответствующих им обстоятельствах я стал замечать, что не столько боюсь, сколько подсознательно избегаю с ней встречи в мире реальных явлений — больших обязанностей и конкретной ответственности.

Думаю и Она, появившись во сне, в жизни реальной избегала того же. Я не знаю, откуда (не из тех, что встречались когда-то), но пришла — будто всегда были вместе — без позы, надрыва, рыданий и страсти: глаза в глаза, рука в руку, шаг в шаг и... наш общий бег, убегание от какой-то неумолимо надвигавшейся опасности. Мы вместе вышли на улицу из подъезда большого дома в прохладные сумерки затихшего города. Надо было срочно бежать, но я вдруг об­наружил, что был только в легкой рубашке, а у нее в руках — бежевый плащ. Страх перед покидаемым навсегда помещением (что навсегда — я был твердо уверен) казался сильнее страха простуды и холода. «Он ей, наверно, не нужен», — подумал я о плаще, а Она уже молча протягивала его мне и молча же потянула от двери.

Мы шли по каким-то улицам, пересекали другие, стараясь не выходить на площади, стараясь выглядеть спокойными и не привлекать к себе постороннего внимания. Убегание в тот момент было нашим единственным общим делом, но в нем заключался великий смысл критической ситуации, когда обнажается вся наша сущность, а по-житейски — выявляются отношения.

Как само собой разумеющееся ощущал я наше неколебимое единство — вне, в нас, в том, что было сейчас, было когда-то и еще предстояло и даже в том, чего никогда так и не было и чего уже никогда так и не будет...

Обращенные к жизни со всей возможной открытостью, держа крепко друг друга за руки, мы поглощали ее стремительное ускользание, чувствуя себя в чем-то героями Данте — счастливыми в своем отвержении, но и детьми своего века и своих о нем представлений...

Город не удалялся, а нарастал, обрастал движением и наполнялся вездесущим гулом.

Вдруг гурьба каких-то подростков с противоположной стороны улицы стала кричать нам, взывая к ответной реакции: «Хайль! Хайль! Хайль!..» А устойчивый штамп в памяти дополнял: «Гитлер!.. Гитлер!.. Гитлер!..»

Настигло... Я понимал, что это продолжение все той же опасности, от которой мы пытаемся скрыться, и что самое мудрое — не ввязываться сейчас с ними в полемическое противостояние, а физически — прошмыгнуть, проскользнуть, не запачкавшись...

 

Как, бывало, идешь по сухой дороге, а тут вдруг полоса грязи непролазной... а у тебя штиблетики новенькие, ни разу не чиненные... и брючки отутюженные, а у подружки твоей туфельки-лодочки лакированные... Оглядываешься в поисках сухого пути... На руки бы ее взять, наплевав на штиблеты и стрелки на брюках, да вот дождь накрапывать начал и где-то поблизости молния промелькнула... И твоя сообразительная подружка сама свои туфельки с ног поснимала, взяла в правую, а левую тебе протянула...

 

Хайль... — громким шепотом выдохнула Она над моим плечом, и нам показалось, что мы оторвались от бесовской оравы...

Но...

— Хайль! Хайль! — иступленные рожи встречных подростков и взрослых все множились; и, казалось, не было им конца, и, казалось, не было от них спасения... кроме — того единственного слова, что услышал я над своим плечом громким шепотом.

— Хайль! — прокричал и я, вскинув руку в ответном приветствии. — Хайль! Хайль!..

В воздухе уже ничего иного и не было — только «Хайль!» и стук подкованных сапог, зычные команды и звяканье прикладов о мостовую, гудки машин, а проходящие мимо нас роты одержимых, принявших меня почему-то за высокого чина, подчеркивали каблуками свой приветственный гул. До меня долетел выкрик новой команды — их глотки разверзлись и воздух наполнился ревом: «Хайль Гитлер!!!»

Это Ад или только преддверье? Я медленно и как можно спокойнее развернулся... Но уйти было некуда. Сзади чеканили шаг те же роты, а где-то поблизости ревели трубы оркестра... И тогда, приняв театральную позу и взяв Ее еще крепче за руку... «Хайль!» — крикнул я во всю мощь своего горла : «Хайль!..» — чуть потише... «Хайль...» — почти шепотом — в наступившую вдруг тишину опустевшего города...

Я стоял один на тихой пустынной площади с уныло тусклыми фонарями. Нас никто не тронул, но — Она исчезла... Вглядываясь в мрачную пустоту уходящих куда-то улиц, я с надеждой ждал, что вот-вот на одной из них, только что «мною спасенная», Она снова появится, и опять молча возьмет меня за руку...

Луна, выскочив из-за тучи совсем неожиданно и совсем в неожиданном месте, осветила мне на мучительно долгие секунды булыжную мостовую с мокрыми скользкими камнями — мою Голгофу — и снова скрылась.

 

Кортеж из нескольких автомобилей не спеша катил по гладкому асфальту в сторону парижского пригорода Сент-Женевьев-де-Буа...

Ранняя осень; время — околополуденное; над шоссе — купол бледно-голубого неба, местами подернутого перистыми облаками, за которыми не только подразумевалось, но иногда и выглядывало еще достаточно жаркое солнце...

В головной машине черного цвета, из всех окон которой были видны только цветы, находилась та часть моего целого, что на днях, завершив свое земное предназначение, теперь совершала передвижение по заранее намеченному мною маршруту. Пожелай — я мог находиться теперь в любом ином месте, но что-то, значительно большее обыкновенного любопытства, удерживало меня рядом с теми из близких, кто сейчас искренне был опечален.

Съехав со скоростной, кортеж завернул на дорогу, ведущую к городу, и покатил: мимо давно знакомого пейзажа, в котором для меня особое место всегда занимал! большое желтое здание — остаток старой крепости — донжон, где когда-то коротали свои эмигрантские годы российские беженцы так называемой первой волны... Затем пошли дома с маленькими магазинчиками, парикмахерскими, какими-то сосьете и конторами... особнячки... ряды под­стриженных деревьев и рабатки осенних цветов. Уже совсем недалеко от кладбища процессия продефилировала мимо площади с огромным супермаркетом «Карфур»...

С вернули еще пару раз... И вот тут...

За одним из трех столиков, что стояли под огромным с разлапистыми ветвями платаном возле небольшого кафе на углу той улицы, по которой катила эта процессия, и той, что она должна была сейчас пересечь, я увидел сидящей именно Ту, что исчезла когда-то на безымянной площади безымянного страшного города в безымянное черное нечто...

В долю секунды — до встречи глазами — я узнал ее всю сразу по особой грации ее фигуры, особой осанке — непринужденной, но и сдержанно-горделивой, одновременно спокойной и трепетной, отрешенной от всего окружающего и вместе с тем — это было очень заметно — замершей в ожидании...

Наши глаза встретились, когда я уже отлетал от машины — ее летели навстречу — «сшиблись где-то на полдороге, до мига секундных объятий.

Как и тогда, она взяла меня за руку, но не потянула прочь от грозящей опасности, а, спокойно взглянув вслед удалявшейся процессии, кивнула ей вслед: — Туда?

— Нет, — я отрицательно покачал головой.

Спокойный за тех, кого оставлял здесь на время, я был совершенно уверен, что отлаженный ритуал будет исполнен без особых помех... все, что думает сейчас каждый из них обо мне, я слышу и всегда буду помнить, а их слезы прощанья, коль будут, — я и сам проливал не единожды...

Так оставим земное земному...

Не отбрасывая теней, мы отдалились от столика, рядом с которым стоял белый стул с облупившейся краской — точно такой, как и все остальные, но на этом висел ее бежевый плащ...

— Возьмем?

— Нет. Он нам теперь будет не нужен.

Я на нее оглянулся и... И вдруг — меня что-то ударило — что-то где-то прорвало... Волна радостно-щемящего узнавания захлестнула меня, и теперь я был совершенно уверен, что там, в том сне, была не первая, а эта — не вторая на­ша встреча! Во сне я в этом не сомневался, а вот проснувшись... — Но ведь мы же с нею тогда не просто случайно встретились, а вместе вышли из дома — Нашего дома!» Теперь я узнавал не только фигуру, но и ее лицо, интонацию ее голоса... И вот эту улыбку, с которой она смотрела на мою физиономию со столь глупо, очевидно, вытаращенными на нее глазами...

— Ты... ты... — я не смел произнести ее имя. А она рассмеялась:

— Ну, если ты Одиссей, почему мне не быть Пенелопой... Смех ее был задорным и с вызовом.

— Пенелопа?.. Нет, нет... Все у нас изначально не схоже... А ведь я (как давно это было!) не признал в тебе ту, о которой так грезил, так долго мечтал... Так не нужно имен.

Мне хотелось еще что сказать, объяснить... как вдруг понял, что все это лишнее. По лицу моей спутницы (я видел лишь профиль) пробежала волной тень мгновенной печали — вот исчезла улыбка — вот губы поджаты — вот нахмурены брови — изменился прищур... Вот опять просветлело лицо... Вот мы встретились взглядом... Вот наш шаг удлинился... И — Она протянула мне руки ...


Сентябрь , 1997